Предисловие автора
Эта работа началась с попытки понять природу упрёков, адресованных фрейдовскому мифу об убийстве Отца первобытной орды, который не устаёт быть объектом разнообразных нападок и критики с того момента, как Фрейд вбросил его в публичное поле. При этом я подразумеваю не столько упрёки со стороны публики как таковой, т.е. в самом широком смысле и в самом разном отношении к психоанализу, но и со стороны современных психоаналитиков, которые, к моему удивлению, нередко оказываются раздражены тем, что этим мифом продолжают интересоваться несмотря на его, скажем так, скандальный характер. Раздражение это объясняют тем, что сегодня, в частности после Лакана, есть гораздо более насущные вопросы — например, вопрос психоза, ради защиты от которого этот миф понадобился самому Фрейду. Здесь почему-то утверждают, — на мой взгляд, с небрежной поспешностью, — будто отцу психоанализа за этот миф было очень удобно прятаться, и потому его нужно уже наконец уволить и, заручившись призывом Лакана “не отступать перед психозом”, взяться за то непаханное поле, где никто, кроме психоаналитика, пахать не в состоянии.
Разумеется, я не имею намерений быть адвокатом Фрейда, поскольку уверен, что он знал, что делал, и также не спорю с тем, что работа с психотической структурой и нечастыми приступами психоза у невротиков является вотчиной психоанализа. Однако поспешность, с которой не самый безупречный продукт фрейдовской теории отклоняется аналитиками, сама по себе заставляет задуматься — и не только потому, что этот миф ни в каком виде неудобен для самого Фрейда, так что само по себе предположение о его выгодности для интеллектуализации психотического со стороны лично Фрейда, мягко говоря, не соответствует действительности. По всей видимости — я готов предложить это в качестве наблюдения, которое может не сразу предстать во всей теоретической строгости и безупречности, — Фрейд выразил именно в мифе нечто такое, что вызывало у него скорее трудность в выражении на уровне теории психоанализа того времени. Т.е. миф предоставил Фрейду своеобразную форму для высказывания некоторых истин, так, что эти истины пережили большую часть его более строгой теории, поскольку их отбросили слишком рано, не пытаясь дать именно аналитического толкования, но скорее попрекая за “ненадёжность”, не научность, мифологичность и т.д. Самое важное, разумеется, что этот миф описывает образование современного субъекта как такового — потому есть причины полагать, что “отбрасывание” фрейдовского мифа как широкой, так и аналитической публикой только прикрывается очевидными указаниями на фактологическую неподтверждённость, тогда как на деле перед нами сопротивление в самой принципиальной форме.
Как известно, по сюжету этого мифа в незапамятные доисторические времена всё человечество, под которым Фрейд подразумевает субъекта, жило в формате некой единой живой орды, которой управлял тот самый Отец. По никому неизвестной причине этот Отец владел всеми женщинами и запрещал своим сыновьям, т.е. всем остальным мужчинам племени, спать с ними. Устав терпеть эту несправедливость, они убили и съели его, ожидая, что в его отсутствие им станут доступны запрещённые ранее радости инцестуозной любви со своими матерями. Однако на деле после его смерти запрет приобрёл ещё более требовательные черты, так что сыновья оказались не только не в состоянии свободно взять женщин племени, но и, более того, были вынуждены поставить над собой моральный Закон, обязывающий их блюсти моногамию. Другими словами, со смертью Отца его запрет стал только сильнее, поскольку был перенесён на уровень совести, так что сыновей не только охватила частичная импотенция, но и понуждение подтверждать свою лояльность отцовскому запрету через отказ от наслаждения, как бы демонстрируя своим поведением, что для них он всё ещё живее всех живых и что его прижизненные предписания исполняются даже с большей строгостью, чем он мог бы рассчитывать.
Моё исследование начинается с вопроса, который также адресован этому мифу: а что мешало сыновьям организовать “гомосексуальный рай”, просто оставив всех женщин Отцу и избавив себя от необходимости убивать и нарушать запрет?
Истерия, импотенция и гомосексуальность
Вопрос этот важен не потому, что он показывает ненадёжность фрейдовского мифа со стороны фактов, научности или пресловутой историчности, а потому что адресован его внутренней логике, чтобы попытаться извлечь её и посмотреть, почему Фрейд предложил этот миф именно так, а не иначе. Для толкования фрейдовского мифа следует заручиться терпением, заранее имея в виду, что о нём не только не сказано всего, но, более того, что сказанное о нём до сих пор было поспешными попытками этот миф уволить до того, как заложенное в нём содержание могло бы продвинуть в понимании невротизации, или, если быть ближе к духу этого исследования, — истеризации.
При всей двусмысленности отцовского запрета, который, как нередко догадываются даже далёкие от анализа люди, играет роль скорее соблазна, подсвечивая сыновьям, чего именно они должны желать, т.е. где кроется наслаждение, доступ к которому обретается только через нарушение отцовской воли, — тем не менее одного запрета кажется недостаточно, чтобы настолько определить желающую судьбу сыновей. Как минимум, вариант “гомосексуального компромисса” остаётся — ведь в этом случае они не только не нарушают отцовский закон, но и добывают наслаждение, на которое Отец, по логике мифа, вообще не претендует.
Заданный выше вопрос спрашивает именно это: ведь если женщины под запретом, то что мешает попросту отказаться от них? И поскольку события всё же развиваются по сценарию убийства, возникает впечатление, словно запрет на “излишне крепкую мужскую дружбу” на уровне этого мифа уже существует, хотя и не оговаривается Фрейдом. Другими словами, двусмысленность мифа заключается в том, что в нём с самого начала уже действуют те законы, к появлению которых описываемые в нём события должны были привести. И именно такого рода двусмысленность позволяет иначе взглянуть на фигуру, с которой сегодня, судя по текстам психоаналитиков, “всё понятно”, — на истеризованного субъекта.
Истеричку прописывают в сферах власти, образования и психотерапии, её “охаживают” со стороны структурного лакановского знания, однако во всём этом внимании сквозит та самая “понятность” истерии, которой по крайней мере Фрейд не питал — и не только потому, что его заходы к анализу истеричек нельзя назвать удачными. В истерии есть что-то долгоиграющее, если можно так выразиться, не дающееся “с наскока” — что, как и в случае мифа об убитом Отце, ещё не взыскано со стороны аналитика. И поскольку для истерического субъекта характерны особые отношения с Отцом павшим и убитым, — именно поддержкой его упавшего достоинства она принуждена заниматься на уровне своих симптомов, скажем так, конверсируя в части собственного тела то напряжение, которого Отцу не хватило, чтобы “ровно стоять на ногах”, — то при дальнейшем толковании появляется возможность указать другие характерные для истерички как таковой черты, связывающие её с парадоксами фрейдовского мифа.
Так, например, хорошо известно, что субъект истерии зачастую сочетает в себе два противоположных устремления: с одной стороны, сильную неприязнь к запретам и запретительству, так что даже самый невинный регламент может вызвать ресентиментную страсть к его нарушению и, что гораздо важнее, к разрушению самого стремления к законотворчеству у авторов регламента, а с другой — особый, я бы даже сказал, болезненно-страстный пиетет перед “внутренними запретами”, т.е. перед негласными правилами поведения, следование которым составляет строгий моральный облик истерички. В самом деле, требовательность истерички к себе и своему поведению почти диаметрально противоположна её рвению “разрушать установленный порядок вещей” — т.е. противостоять тем формам отцовского Закона, которые зовут “устоями” и “традициями” и которые в переводе на современный язык истеризованного активиста приобрели значение “социальных стереотипов”. Стереотипы эти, как мы сегодня хорошо знаем, “угнетают меньшинства”, и в первую очередь речь идёт о меньшинствах “сексуальных”, возможности появления которых во фрейдовском мифе мы не находим.
Так вот, похоже, здесь истерический субъект в очередной раз опередил психоаналитика, выводя из фрейдовского мифа те возможности, которые быстро приобрели статус политического высказывания. А именно — особая забота об “угнетённых” с требованием признания их прав и свобод “традиционным обществом”. Т.е. истеричка задействует тот же материал, что и аналитик, но со стороны истины, — так что в итоге на свет появляется не психоаналитическое высказывание, а призыв к политическому действию. В этом на первый взгляд противоречивом жесте и обнаруживается использование неистолкованных моментов фрейдовского мифа: истеричка и есть та, кто актуализирует возможность “гомосексуального рая” для сыновей, т.е. такие условия для развития сексуальности, которые как будто полностью порывают с “социальными запретами и условностями”. Всё выглядит так, словно истеричка пытается вырвать право на законотворчество, создавая ситуацию “отсутствия запретов”, где каждый может распоряжаться своей сексуальностью “на свой индивидуальный вкус”, — пункт, к которому на самом деле и сводится весь пафос разговоров об индивидуальности, особенно среди психопрактиков.
Требование истеризованного субъекта “освободить сексуальную индивидуальность” в его собственной личной жизни нередко сопровождается тем, что можно назвать “психической импотенцией”. Дело в том, что истеричка, как правило, испытывает трудности с отправлением любовного чувства и либо вступает в любовные отношения с большим трудом, либо вообще в них не вступает, поскольку проявление сексуального влечения вызывает у неё отторжение и ощущение, что “ей нельзя”. Другими словами, истеричка не только не даёт себя любить, но и сама себе любить запрещает, поскольку с точки зрения ситуации, бессознательным носителем которой она является, всё это “чревато последствиями”, причём именно на уровне совести. В этом смысле истеричка становится субъектом, который захвачен отцовской смертью именно “с женской позиции”, — т.е. поспешная дикая интерпретация истерических симптомов врачом-неврологом как “переизбытка женственности” неслучайна в том смысле, что истеричка всё же находится на женской стороне фрейдовского мифа. Выражаясь языком этого же мифа, истеричка — это как раз та женщина, которая после убийства Отца должна стать моногамной женой одного из убийц-сыновей, однако её отношения с убитым Отцом обладают собственным потенциалом, которому в истории классического моногамного брака не остаётся места. Результатом этого “неимения места” становится то, что можно назвать “криком истерички” — в том смысле, в котором всё её существо становится живым воплощением надрывного вопля, свидетельствующего об убийстве.
Обратной стороной этого “крика” является мутизм, т.е. молчание истерички, особенно наглядно отражённое в случаях пациенток Фрейда, не желавших говорить постольку, поскольку их речи “не было места” — их буквально не желали слышать те, кто, по мнению истеричек, должен обратить своё внимание на положение “угнетённых”. Образованное политическое высказывание отсылает к “заботе о сирых и убогих” — поскольку истеричка не позволяет себе любовных проявлений, её влечение преобразуется в то, что можно было бы назвать “любовью из жалости”. Иначе говоря, истеричка едва ли вступит в близкие отношения с субъектом, который не вызывает у неё жалость, — он должен быть носителем увечья, психического либо физического, т.е. напоминать ту самую падшую фигуру, которой истеричка на самом деле посвящает себя. В этом смысле её позиция напоминает позицию монахини — как “невесты Бога”, отказавшейся от сексуальной жизни с обычными мужчинами, поскольку никто из них не может предложить ей того, что “предлагает” Бог. Однако сходство это лишь частично, поскольку истеричка — своего рода “монахиня без Бога”, т.е. субъект, центральный элемент которого изъят, так что образовавшееся пустое место понуждает истеричку обслуживать это отсутствие, тем самым налагая на свою сексуальную жизнь ещё большие ограничения. Т.е. ей, в отличие от монахини, не удаётся обойтись без симптомов несмотря на то, что своей любовной жизнью она уже пожертвовала.
Немаловажной частью этой симптоматики является та самая “забота о сирых и убогих”, поскольку, с точки зрения истерички, только субъект “неполноценный”, т.е. в буквальном непсихоаналитическом смысле кастрированный, не угрожает истеричке тем, что мы называем сексуальным влечением — и именно по этой причине его можно “любить из жалости”. В этом смысле субъект гомосексуальный как раз является тем, кто, во-первых, полностью удовлетворяет отцовскому запрету на женщин, т.е. он на них даже не претендует, а во-вторых, оказывается “выброшен на задворки” первобытной орды, в которой странный Отец зачем-то имеет всех женщин, а сыновья ему завидуют. Т.е. представитель сексуальных меньшинств с позиции фрейдовского мифа как раз является “неприкасаемым”, который Законом попросту не предусмотрен — ему нет места ни на стороне Закона, ни по ту его сторону. Он буквально не представлен в этой истории, что и делает его привилегированно заслуживающим той самой жалости, на которую истерический субъект пускается вместо того, чтобы устраивать свою личную жизнь. И в контексте мифа уклонение от отцовского запрета в гомосексуальность является тем самым “отклонением”, т.е. сексуальным увечьем сродни истерической импотенции, которое также указывает на место отсутствующего Отца.
По этой причине подозрения Фрейда в гомосексуальности истеричек, пожалуй, немного поспешны — нежелание “вступать в брак и рожать детей” связано не с бессознательной заинтересованностью объектом своего пола, а напротив, с ужесточением запрета на объект мужской и следующим из этого отвращением к проявлению влечения, что делает истеричку скорее “асексуальной”, если бы такое вообще было возможно. Те поползновения страстной или робкой симпатии, которые для многих наиболее желанны, для истерички невыносимы — как ужасающие предвестники той либидинозной близости, которую она, как монахиня, не может позволить себе ни в каком виде, кроме как в форме “ухода за убогими”, т.е. в форме жалостливой заботы о тех, кто в силу своего увечья не может претендовать на принадлежащих Отцу женщин, а значит, точно не может занять Его место. Тем не менее, несмотря на эту “фригидность”, истеричка вполне может не только вступать в брак, но и “производить потомство”, поскольку ребёнок способен выполнять функцию дара выбранному в супруги мужчине, которого она, разумеется, жалеет. Как если бы ребёнок мог быть тем, чего Отцу не хватило, т.е. средством восполнения нехватки, так что с его рождением фантазия истерического субъекта нередко разрешается. В общем-то, на это и намекали врачи-неврологи времён Фрейда, отправляющие истеричек “найти хорошего мужа”.
Психическое бытие истерички на первый взгляд напоминает извращённое сращение двух фигур — монахини, о которой уже сказано, и т.н. “плакальщицы”, т.е. девушки, на похоронной процессии профессионально оплакивающей умершего. Показательно, что для хорошей плакальщицы важно умение “причитать”, т.е. воспроизводить такую речь, в которой сам факт ухода из жизни покойного подаётся как невосполнимая утрата самого ценного и важного, что в этой жизни только могло быть. Показательны эти моменты в том самом смысле, в котором “социальное бытие” истерички, — если её страх не развился до такой степени, что она не может выйти из дома, — ресентиментно и зачастую сводится к непрекращающемуся потоку жалоб.
В жалобах этих, в большинстве случаев не обретающих того политического размаха, о котором было сказано выше, причитают о том, как тяжела жизнь братьев наших меньших, как незаслуженно мало внимания уделяется проблемам меньшинств и обездоленных, т.е. освещают разного рода социальную несправедливость. Единственное, что ускользает от внимательного взгляда истерички и по сути остаётся бессознательным, так это её собственное место в этой истории, т.е. странная вынужденность быть “голосом нужды” — при том что сам факт существования этих обездоленных групп и тяжесть их положения не вызывает никаких сомнений, тем не менее сама “захваченность” истерички несправедливо страдающими и страданиями как таковыми исходит из источника, к несомненным фактам отношения не имеющего.
Похоже, именно здесь обретают более основательную почву претензии психоаналитиков к психотерапии в том, что эта область источает, скажем так, истерические нотки — т.е. там совершенно буквально относятся к “страданиям клиентов”, словно их нужно выслушать, подержать за руку и хорошенько пожалеть, а уж затем научить чему-то такому, что позволило бы в будущем больше не страдать. Подобного рода “душевное принятие” как раз и является маркером истерической захваченности страданиями, в результате чего на свет производятся те самые причитания.
Если с этим ключом подходить к рассмотрению разного рода психологического контента, то можно заметить, что за редким исключением этот жанр больше, чем наполовину, заполнен “перевоспитывающими причитаниями” — о необходимости слышать и слушать, о важности чувств, особенно любовных, о проживании и травматизации и так далее. Причитания эти освещают страдания никем не понятой уникальной личности, которую психотерапия воздвигает на пьедестал точно так же, как истеричка “поднимает со дна” тех самых обездоленных, чтобы донести свою истину: здесь кому-то очень не хватает любви.
Дефицитарное мышление становится естественной средой истерического субъекта, вырабатывая стойкое мнение, что будь у тех, к кому обращена её жалость, достаточно той самой любви, всё могло бы сложиться иначе. Я не знаю, заметны ли здесь те нотки, которые я хочу подсветить, но если довести эту речь до своего логического предела, то звучать они будут следующим образом: “если бы было больше любви, то покойник был бы жив”. Что возвращает нас к началу этого текста и к той истине смерти Отца, голосом которой принуждена стать истеричка — об этом событии свидетельствует её истошный крик, и ему же посвящены сожалеющие причитания о том, как всё могло бы сложиться, если бы не нехватка, которую истеричка всегда мыслит только как нехватку любви. Эффект этой нехватки проходит и по бытию самой истерички, которая, как правило, испытывает разного рода “проблемы с социализацией”: от страха выйти на улицу до проблем с построением карьеры или “заработком”. Для анализа небезразлично, что эта проблема имеет место даже в том случае, если истеричка обеспечена наследством или иными способами, т.е., с точки зрения обывательской, не обязана “предлагать себя” на рынке труда ради обеспечения. И речь не идёт о пресловутых “умениях” и “навыках”, о “неумении слышать и слушать”, о “непройденной сепарации” и “неумении отличать свои желания от желаний других” — источником этого психологического мусора является та же истерическая позиция, только на ниве “психопрактик”.
“Асоциальность” истерички идёт бок о бок с тем, о чём уже говорилось — ресентиментная страсть к разрушению “социальных устоев” не позволяет к этим самым устоям припасть, исключая истеричку из поля символических обменов и отношений. Т.е. истеричка оказывается тем субъектом, который при входе в полную людей комнату не может понять, по каким негласным правилам организовано их взаимодействие — она буквально не может причаститься той “ткани социального бытия”, которая для многих является настолько естественной средой, что о ней даже не спрашивают. Сам вопрос об устройстве этого взаимодействия вызывает у окружающих недоумение и подозрение в “инаковости” истерички — иногда ей достаточно просто появиться на людях, чтобы её позиция “вне Закона” стала заметна. Этой асоциальности сопутствуют, с одной стороны, “страх разоблачения”, т.е. в пределе доходящая до ступора паранойя, в которую истеричка впадает от одной мысли о необходимости социального взаимодействия, например, похода в гости или на работу, а с другой — то, что можно предварительно назвать “завистью”. Зависть эта заслуживает точно такого же аналитического рассмотрения, как ревность, которую Фрейд исследует в небольшом тексте о невротической паранойе и гомосексуальности, т.е. речь идёт не об абы какой зависти, раз за разом обсуждаемой в бесконечных психологических блогах с той единственной целью, чтобы дать этому “чувству” моральную оценку.
Истерическая зависть имеет свою особую интонацию и отдаёт, скажем так, болезненной неразличимостью своего объекта, так что истеричка подчас испытывает зависть не только к родителям, партнёру или собственным детям, но и к совершенно случайным персонажам. Зависть эта связана как с тем, что выше было сказано о “ткани социального бытия”, к которой, по мнению истерички, все, кроме неё, имеют свободный доступ, пока она вынуждена довольствоваться статусом “вне Закона”, так и с тем, что окружающие “свободно любят и наслаждаются жизнью”, пока истеричка вынуждена заботиться о “неполноценных” в амбивалентном ожидании их смерти. По этой же причине мировоззрение истерического субъекта нередко находит пристанище в разного рода конспирологических теориях — зависть к “тайным управителям мира” хорошо сочетается с ресентиментой ненавистью к законам существования этого мира, которые, по мнению истерички, потому так злы и несправедливы, что законодатели с самого начала преследуют цель убивать и мучить.
Подтверждение описанной выше интуиции истеризованный субъект находит в собственном страхе перед социумом, так что поползновения любовного влечения со стороны других людей вызывают у истерички такую реакцию отвращения, как если бы она всегда находилась в окружении потенциальных предателей, готовых в любой момент вонзить ей нож в спину, а их доброжелательный настрой был лишь прикрытием тайных кровожадных мотивов. Однако даже при недлительном анализе становится заметно, что источником этой кровожадности является сама истеричка — её ресентиментная озлобленность не может найти себе место в рамках Закона. Я имею в виду, что те навязчивые жалость и зависть, которыми истеричка оказывается захвачена, на поверку наполнены подавленным желанием убить. Поэтому истерическая забота о “сирых и убогих” для внимательного взгляда всегда отдаёт чем-то таким, что я бы назвал потаённым желанием “убить из жалости”, которое почти никогда не доходит до уровня реальных действий — скорее, в данном случае можно ожидать самоповреждение или муки совести, поскольку эту агрессию истеричка почти всегда инверсирует на себя.
Неслучайно такой основополагающий элемент аналитической техники, как перенос, возник при лечении истеричек — за этой захватывающей страстной любовью всегда мерцает желание с объектом любви изощрённо расправиться, предварительно его унизив. Споткнувшийся на неверной работе с переносом Фрейд будет предупреждать последователей о том, что истеричка соблазняет аналитика не сахарными комплиментами и не особой податливостью при анализе, хотя без них тоже не обходится, но гораздо активнее тогда, когда пытается стать “подругой жизни” психоаналитика, проявляя искреннюю увлечённость анализом, толкованием сновидений, аналитической техникой и той “глубиной общения”, которая имеет место только в анализе. Именно здесь аналитику следует держать ухо востро, поскольку его соблазняют только для того, чтобы, скажем так, “залезть под кожу” и сбросить с той позиции, которую он в анализе занимает. Защитой от подобного воздействия является другой компонент аналитического сеттинга — абстиненция, т.е. особая отстранённость психоаналитика, создающая впечатление “незнакомца”, фигуры настолько загадочной, что истеричка не понимает, как к её соблазнению подступиться.
Специалисты от психотерапии, наклеивающие на истерию ярлык “пограничного расстройства”, показательно страдают от устраиваемого истеричкой саботажа терапии, поскольку воспринимают её жалобы совершенно буквально и всегда подпускают истеричку ближе безопасного расстояния. И, похоже, истоки пресловутого “контрпереноса”, о котором и сегодня не могут перестать говорить, стоит искать именно в этом месте — там, где Фрейд ошибся один раз, психотерапия не прекращает повторять ошибку. Кроме того, я хочу привести здесь наблюдение, которым поделилась одна анализантка, имеющая психологическое образование: с точки зрения той программы подготовки психотерапевтов, которой она обучалась, истеричку для выздоровления необходимо “кастрировать”, т.е. в буквальном смысле лишить её “фаллоса”, которым она, по мнению этих представителей психотерапии, способна делать с окружающими то же, что с ней должен был бы делать мужчина. Это верно, что истеричка способна своей речью производить эффект, похожий на “пенетрацию”, как если бы она проверяла каждого на способность быть господином и “обезоружить её”, так что в этом отношении её позиция многим напоминает “мужскую”, что и вызывает ассоциации с имением “символического достоинства”. Однако никакого “фаллоса” у истерички нет — на это ясно указывают те проблемы с вхождением в символический порядок и установлением “социальных связей”, которые испытывает любая истеричка независимо от условий жизни. То, что представляет собой поведение истерички в данном случае, — это именно имитация владения достоинством, попытки “выглядеть обладателем фаллоса”, с которым окружающие должны считаться несмотря на то, что истеричка находится “вне правил общей игры”.
В свете прошлого абзаца становится ещё очевиднее связь истерички с тем, что мы здесь называем мёртвым Отцом. Попытка “занять мужскую позицию” проистекает из несогласия с его убийством сыновьями, приводящего к отказу от уготованной “женской позиции”, — словно в мире, где нет Отца, никто другой не заслуживает женщиной владеть. Именно в этом смысле нехватка истерички, та нужда, от которой она так страдает и к которой пытается привлечь внимание через подсвечивание положения нуждающихся и обделённых, — жест, без сомнения, аналогичный детскому воплю, обращённому к Отцу, — не может найти, скажем так, “достойного объекта”. Дело здесь не только в том, что всё внимание истерички по преимуществу сосредоточено на объектах “недостойных”, утративших своё символическое достоинство и в связи с этим оказавшихся на задворках социального, — дело также и в том, что ни один мужчина “проверку на господина” пройти не в состоянии, т.е. не сможет выстоять перед кровожадным натиском истерички, чья “жалостливая забота” всегда сквозит желанием уничтожить.
“Величайшая тяжесть” положения истерички, выражаясь языком Ницше, заключается в том, что она пытается собственными силами поддерживать упавшее достоинство мертвеца, подтверждая свою верность его строгим идеалам через дикие самоограничения и отказ от проявлений любовного чувства, а также через неуважение к существующим законам, — т.е. вместо того, чтобы жить своей жизнью в тех условиях, которые она застала, истеричка всеми силами хочет показать, что эти условия невыносимы, и в этом заключается истина, которую мёртвому Отцу мечтают вручить в дар, чтобы он ожил. Это же неуважение заставляет истеричку быть тем самым “пограничным субъектом”, только не на уровне пресловутых “перемен настроения”, а на уровне символического — её нельзя полностью отнести к “отверженным”, однако и социальное для неё остаётся малодоступным, поскольку его негласные законы истеричка демонстративно отвергает. В указанных здесь смыслах истеричка также “погранична” между мужским и женским, в связи с чем аналитики вроде Брюса Финка и определяют главную неопределённость истерички как вопрос половой принадлежности, т.е. запутанности в том, является она мужчиной или женщиной.
В этой захваченности отцовским, попыткой занять “мужскую позицию” и отказом от наслаждения, которое является женским по преимуществу, т.к. никакого “мужского наслаждения” не существует, а также повышенным вниманием к мужской гомосексуальности, которая нередко находит место и в мастурбационных фантазиях истерички1, важно не упустить тот отправной пункт её психического бытия, без которого понять драму истерического субъекта и уж тем более хоть сколько-нибудь успешно провести его анализ просто невозможно. Речь о позиции объекта в материнском желании и о том, как с помощью Закона ребёнок (не) может отклонить звенящее в этом желании требование, чтобы обрести собственное символическое достоинство, представ перед матерью тем, к кому её материнское желание уже не может быть приложено. Здесь находятся зачатки той отстранённости от женского и неудачных имитаций мужского, которые впоследствии образуют повседневность истерички и её симптомы. Я хочу сказать, что в образовании истерии имеет место частичная неудача при отклонении желания матери, т.е. неудача в обретении того самого символического достоинства посредством использования Закона, которое могло бы юную девушку от произвола желания прикрыть. Здесь, а не где-либо ещё, следует искать истоки разочарования истерички в Законе, поскольку в этом периоде предательство Закона в укрощении желания матери приводит её к собственной неудаче, так что в итоге она становится заложником и одновременно глашатаем этой слабости — и именно со стороны Закона истеричка и чувствует себя преданной.
Предательство Закона и одновременно слабость в его освоении заключается в том, что в какой-то момент девушка не только не может с его помощью отбиться от материнского произвола, но и, напротив, неожиданно обнаруживает себя в опасной перспективе полного слияния с материнским объектом так, что материнское, т.е. женское как таковое в превосходной степени, для неё остаётся принципиально неусвоенным. Мать, к которой до этого, как правило, истеричка питает чувство соперничества, становится таким объектом, к которому вместо вполне здоровой конкуренции, ожидаемой от взаимодействия двух женщин, начинают испытывать амбивалентную жалость2. Кроме того, в результате этой неудачи в использовании Закона появляется то, что, на мой взгляд, можно довольно точно определить как “позор”.
В этом моменте кроется довольно любопытный с аналитической точки зрения факт, который, по моему мнению, ещё не был освещён — по крайней мере, я не встречал его упоминания у других исследователей, но, возможно, дело в моём невежестве. Я имею в виду, что в бытии истеризованного субъекта происходит это странное сращение между “позором”, т.е. выпадением за рамки символического, и, собственно, женской позицией в браке, которая заключается в “наслаждении падением на глазах мужчины”. Дело в том, что конверсионное напряжение истерички и её “фригидность” по какой-то причине несут на себе тот самый отпечаток позора, который характерен для субъекта “изгнанного”, выпадающего из социального бытия в связи с неким проступком, который навлекает на него позор и необходимость “покинуть сцену”.
Похоже, в этом смысловом узле сходятся наиболее характерные для истерички черты: она “не падает перед мужчиной”, т.е. отказывается от женской позиции, потому что для неё это равносильно позору. Отсюда такой живой интерес к “угнетённым” и сексуальным меньшинствам, т.е. к тем, кто претерпел такой же позор по причине своей позиции к Закону, а также протест против этого положения и попытка придать ему политический резонанс. Конверсионные симптомы, т.е. то напряжение либидо, которым “исписаны” части тела истерички, как и строгое следование моральным предписаниям, подчас доходящее до безумия невротического ритуалитета, похоже, преследуют одну цель — “поддерживать достоинство”, т.е. имитировать обладание мужской честью, лишение которой, как известно, и сопряжено с позором и изгнанием.
Этот момент роднит истеричку с монашкой, настойчиво отказывающей себе в “падении” перед мужчиной и берегущей свою честь для Бога. Однако положение монашки потому и легче, что она способна предаваться фантазиям о Боге, которому её честь всё же достанется, пусть и не в буквальном смысле, который подразумевается коитусом. Истеричка же, как “монашка без Бога”, такой перспективы лишена — потому и вынуждена производить симптомы. И похоже, именно об этом позоре пытались сказать пациентки Фрейда, предлагая ему историю о пережитом в детстве изнасиловании — травме, наличие которой так и не удалось обнаружить на уровне реальных событий. “Изнасилование”, особенно по меркам тех времён, является именно что яркой метафорой того позора, с которым истеричка связывает падение женщины перед мужчиной — чем и выдаёт свою пограничность, поскольку таким “позором” отмечено падение именно мужского субъекта, а не женского.
Сделаю замечание, которое должно внести некоторую ясность в набившие оскомину разговоры о “детских травмах”: какие бы ужасающие и действительно неприятные события в детстве субъекта ни происходили, очевидно, что не каждое из них сопряжено с позором — здесь и проходит различие между пресловутыми “детскими травмами”, которые готовы видеть в каждом неласковом жесте родителя, и тем, что имеет значение в формировании невроза.
Небезразлично, что здесь вновь появляется призрак мужской гомосексуальности, поскольку такого рода “опасения” за свою честь как раз характерны для субъекта мужского, — для него пережитое изнасилование является тем постыдным актом, за которым следует позор и схождение со сцены. Т.е. истеричка представляет собой тип “женщины с мужской честью”, которая, в отличие от монашки или девственницы, тоже оберегающих свою честь, оказывается за свою позицию “отверженной”. В этом смысле истеричка не только отказывается от “женского счастья”, т.е. того наслаждения от постоянного падения перед “тем самым мужчиной”, которое имеет любая женщина в браке, но и, говоря языком активизма, “оказывается гонима за свои сексуальные убеждения”. Здесь и возникают основания для политического высказывания “за справедливость к угнетённым”, поскольку истеричка сама ощущает себя “вне Закона”, вне тех самых социальных рамок, которые предлагают типичные формы наслаждения пола. Показательно, что для подобного рода претензий просто не существует компромисса, который мог бы быть достигнут за счёт отвоевания прав женщин, равенства с мужчинами и т.д. — оттого всё заметнее становятся черты навязчивого преследования, которыми отмечен “крестовый поход” феминизма против Отца в борьбе за признание и свободу.
Другими словами, как бы ни размывали моральный Закон, как бы ни пытались сделать “социальные устои” настолько податливыми и “нетоксичными”, чтобы любые сексуальные вкусы нашли себе место, т.е. как бы ни оказывались бы вне Закона, — тем не менее в самом Законе есть что-то такое, что подобного рода “компромисс” просто не предполагает. Поэтому ресентиментное восстание против него и попытка “вырвать законность у Закона”, — жест “вырывания”, характерный для истеризованного субъекта, напоминает попытку “вернуть отобранную честь”, — представляет собой тот тип идеологического заблуждения, при котором непонимание, т.е. отсутствие аналитического комментария, прикрывается политическим действием, т.е. поспешной попыткой “избавиться от проблемы” и упразднить Закон. И именно такого рода упраздняющие жесты, как мы знаем из фрейдовского мифа, и являются тем, что действие Закона только усиливает — убийство Отца делает его бессмертным, — поэтому политические призывы к освобождению и отсутствию “сексуальных условностей” на деле приводят к усилению той самой психической импотенции, т.е. ещё более навязчивому пестованию пресловутой “чести” и отказу от наслаждения во имя Отца, ведь само наличие этой “чести” и является тем, что прикрепляет истеричку к требованиям Закона с мужской стороны. Поэтому драма “борьбы за права угнетённых” должна быть прочитана в анализе как разговор истеризованного субъекта с самим собой в попытках найти компромисс между двумя сторонами одной иллюзии, на которые он оказался раздвоен.
Раздвоению этому следует причинить такого рода аналитическое перевёртывание, которое позволило бы увидеть его “сбоку” и заметить, что стремление искать решение вопроса сексуальности на мужской стороне, т.е. захваченность истерички мужским, уже само по себе является уклонением от женской позиции, в которой “потеря чести” никогда не является синонимом того позора, на который обречён изнасилованный мужчина. Я имею в виду, что взятая не по своей воле женщина, безусловно, претерпевает опыт разной степени травматичности, однако никогда при этом не лишается того, что делает её, собственно, женщиной. Мужчина же в аналогичной ситуации своей позиции в символическом лишается, поэтому возня с честью имеет для мужского субъекта такое большое значение — тюремные сообщества в этом смысле являются самым наглядным примером.
В этой перспективе предпринимаемые истеричкой жесты как на уровне “борьбы за права”, так и на уровне “совести” говорят скорее о том, что здесь происходит забвение женского. Т.е. вопреки повестке, кричащей о “феминизации” общества и всё большему расползанию его основ, под которым и подразумевается борьба с Законом и “патриархальными традициями”, следует отметить, что угнетение в данном случае принимает новые формы — поскольку те, кто может по праву занимать женскую позицию, отказываются от неё в угоду следованию мужскому образцу. Именно такого уровня противоречия заложены в эпохе, которую принято называть “постмодерном” — что, мягко говоря, не совпадает с тем, как эту эпоху сегодня привыкли мыслить.
Я хочу сказать, что сегодня под видом борьбы за права женщин мы имеем дело с ещё более тонкой формой угнетения женского — со стороны субъектов женского пола, — одновременно происходящей прямо под носом, на поверхности, но, возможно, не слишком заметной без инъекции психоанализа. Вообще, сам факт смыслового сращения “женского” и “угнетённого” на ниве феминизма указывает не на добытую потом и кровью истину разоблачения патриархальной идеологии, а на отступление с женских позиций — поскольку такой взгляд на женское можно ожидать только от субъекта мужской чести, для которого “женское” равно “опозоренному”.
Пожалуй, лучше всего этот взгляд иллюстрирует эффект, который упоминал Фрейд и, как ни странно, Ницше — “презрение к бабёнкам”. Это особое чувство отвращения к “женскому”, характерное для субъектов любого пола в очень юном возрасте, когда разного рода “телячьи нежности” и естественные отправления организма, вроде слюны или мочи, вызывают то самое желание “держаться подальше, чтобы не замараться” — и, соответственно, “замаранность”, например контакт с чужой слюной, говорит о потере чести. Описанный здесь опыт знаком каждому с той или иной стороны, поскольку “жестокость” детского сообщества в этом вопросе не позволяет никому остаться безучастным. “Женское” не является угнетённым просто потому, что иначе расположено в символическом — в том же смысле, в котором изнасилование не влечёт для женщины “потерю себя”, т.е. утрату своей сущности, в отличие от мужчины, который остаётся субъектом мужского пола, но теряет символическое достоинство, тот самый “фаллос”. Однако положение истерички сильно осложняется как раз тем, что “женское” её не интересует — её почему-то тянет на мужскую сторону.
Именно здесь следует искать истоки истерической зависти к обладанию мужским достоинством, т.е. тем, что защищает от позора и делает по преимуществу субъектом, который способен “владеть и распоряжаться”. У Фрейда уже была такая идея — “зависть к пенису”, с той лишь разницей, что в данном случае эту зависть нельзя понимать буквально: пенис как орган здесь только отсылает к тому самому “достоинству”, а не является единственным способом им обладать. Подтверждением этому служит положение женщины в браке, чей статус после рождения ребёнка мгновенно поднимается до уровня обладания тем самым “достоинством”, которое заставляет относиться к ней иначе — ребёнок выполняет функцию “фаллоса женщины”, и, что примечательно, такие “полноценные” женские субъекты также нередко становятся объектом зависти истерички.
Удивительно, но именно “женский” путь обретения достоинства для истерички оказывается закрыт, хотя, казалось бы, все “права” у неё есть — напротив, здесь и начинается её “борьба за свободу” в стиле чайлдфри или феминистского активизма, поскольку таким образом она пытается “вырвать” себе уважение, как если бы фаллосом она уже обладала, но при этом окружающие с ним не считались. Что подтверждает уже высказанную здесь догадку о том, что утрата женской позиции вынуждает истеричку занять своё место в мужской борьбе за признание, образуя политические движения, самым влиятельным из которых является, безусловно, феминизм. Именно это направление постоянно говорит с нами о “мужских привилегиях”, пытаясь на разные лады объяснить, почему же мужское желание более предпочтительно и как это несправедливо, — на самом деле, делая каждый раз крайне неудачные заходы через “силу”, “социальное положение” и “мужской сговор”, — что и выдаёт “зависть к пенису” в указанном выше смысле, которая не является проблемой для женщины, т.к. разрешается деторождением, но является проблемой для истерички, как “женщины с мужской честью”, которая не может этому причаститься и вынуждена соревноваться с мужчинами “на равных”.
Одно из наиболее важных в свете сказанного выше наблюдений, которое я опять же мог не встретить у других исследователей по своему невежеству, заключается в том, что нахождение истерички на мужской стороне производит ситуацию “господина и раба”. По верному замечанию Лакана, эта ситуация не содержала бы в себе никакой проблемы, если бы господин и раб были разного пола — противоречия между мужским и женским, как известно, не являются не снимаемыми. Однако суть борьбы господина и раба заключается в том, что это субъекты “мужской сексуации”, т.е. меряются они именно мужскими достоинствами, независимо от пола. Для находящейся в этой ситуации истерички нормальные сексуальные отношения становятся невозможны3, поскольку она либо панически бежит от более “властного” мужчины, чтобы избежать “гомосексуального изнасилования” с его стороны, либо стремится занять позицию господина в отношениях с мужчиной такого “типа”, который сам испытывает трудности в любовных делах, т.е. с одержимым неврозом навязчивости.
В первом случае результатом становится та самая “травма”, о которой истерички сообщали Фрейду, во втором же начинается “перевоспитание” того, кто “не в состоянии быть мужчиной”. Для анализа небезразлично, что аналогичные последствия есть у неправильной работы с переносом: истеричка либо уходит из анализа, потому что её “не слышат”, т.е. аналитик слишком напирает на место Отца и становится таким же глухим к возвещаемой ею истине, либо истеричке удаётся аналитика соблазнить, и тогда своим уходом она “марает” специалиста, ставит на нем метку “неполноценности”.
Возвращаясь к мысли о связи истерии и гомосексуальности, следует теперь добавить, как уже очевидно из сказанного о ситуации раба и господина, что истеричка оказывается гомосексуальна именно с мужской стороны, по крайней мере частично — и, пожалуй, в этом пункте кроется одновременно самое важное для анализа и самое непростое для привычного взгляда знание. Важно, что занять мужскую сторону полностью она не способна даже в случае смены пола — так что при всей радикальности этот жест не приносит ожидаемого облегчения, но, напротив, ещё сильнее приковывает истеричку к мужскому гомосексуальному желанию, вынужденным носителем которого она является.
При этом действительная роль женского-материнского в развитии истерии либо не получает никакого понимания вообще, замыливаясь в представлениях мусорными идеями от психологии, вроде “холодной матери”, “мёртвой матери”, “недостатка любви в детстве” и т.д., либо даже при наличии у истерички двусмысленности и конфликта в отношениях с матерью, привилегированным аффектом остаётся та самая “жалость к женскому”, где истеричка понимает “женское” как пассивно-гомосексуальное, т.е. “униженное по-мужски”. Зачастую эта жалость имеет настолько навязчивые черты, что истеричка попросту перестаёт замечать, как этот аффект начинает пронизывать все ведущие сферы её интересов — карьеру, личную жизнь и область признания.
Именно с этими двумя типами жалоб — на отсутствие сексуальных отношений и/или на проблемы в их поддержании и на “сложности в социальной реализации”, — истеричка чаще всего приходит в анализ сегодня, иногда с заранее полученным психиатрическим ярлыком “пограничного расстройства” или другими диагнозами, вроде “неврастении” или “депрессии”, которые ничего полезного для понимания её положения не несут. Неслучайно на ниве психологии огромное количество материалов посвящено пресловутому поднятию самооценки, вере в себя, любви к себе и прочему подобному — все эти теги смутно очерчивают тот кластер проблем, на которые может пожаловаться любая истеричка, но никакого внятного понимания их природы и функционирования дать не могут, и уж тем более причинить этому положению изменения.
Психоанализ занимается истиной желания в указанном выше смысле: только с аналитических позиций можно увидеть природу затруднения, которым страдает истеричка с точки зрения желания, точнее, вынужденным носителем какого желания она является — гомосексуального желания мужского Другого, внутренняя борьба с которым и производит её симптомы. Однако если сегодня чисто логистически истеричке дойти до анализа и проще, чем когда-либо, тем не менее на её пути располагается множество соблазнительных вариантов “разобраться”, гораздо более соответствующих её протестному мироощущению. В первую очередь я имею в виду практики астрологии, таро, нумерологии и другие околомагические направления, о существовании которых я могу только подозревать.
Не знаю, озвучивал ли кто-то уже эту мысль — она пришла ко мне совсем недавно, — но, на мой взгляд, все эти практики можно довольно точно определить как “современное гадание”. Интерес истерички к подобного рода практикам связан исключительно с их маргинальным статусом, т.к. они являются своего рода “обходом” Закона и предлагают истеричке такого рода знание, которое как бы ставит её над обычными символическими отношениями и позволяет “видеть истину насквозь”. Этот жест имеет такой же смысл в конспирологии, поскольку конспиролог является таким субъектом, который за, казалось бы, обычными вещами всегда видит больше.
Кроме того, существует ещё один “этап работы над собой”, который соблазняет истеричку на пути в анализ — посещение психотерапии, которая может сопровождаться получением диагноза и приёмом антидепрессантов. Эта практика гораздо сильнее соответствует мировоззрению истерички в том смысле, что также является “пограничной” — хотя её статус всячески пытаются “узаконить”, всё же в психотерапии всегда остаётся нечто такое, что заставляет “сомневаться в чистоте намерений специалиста”. С этим связана возня практикующих терапевтов с разного рода удостоверяющими их статус дипломами, сертификатами и другими грамотами, которые должны подтвердить их “полноценность” — т.е. психотерапевт вынужден “составлять фаллос” из дипломов, чтобы избежать обвинений в “замаранности” своего подхода, как истеричка вынуждена “доказывать обществу”, что у неё уже есть фаллос и она достойна уважения.
Бастион психотерапии — самый труднопроходимый для истерички, поскольку здесь всё устроено в такой манере, чтобы её “пограничность” законсервировать, т.е. по сути эта сфера является “средой обитания” истерички, местом, где её симптомы могут получить своё “социально одобренное применение” — я говорю о спасении нуждающихся. Статус “помогающей профессии” становится спасительной возможностью получить признание своих наклонностей и под прикрытием ремесла начать борьбу за “освобождение индивидуальности”, т.е. войти в профессию и стать тем самым счастливым конспирологом, чьи догадки о мироустройстве признали и стали оплачивать. В этом неслучайность популярности профессии психолога среди женщин, скажем так, определённого “характера”, а также неслучайность того, как психотерапия развивается и о чём беспокоится. “Губительность” психотерапии заключается в том, что вместо того, чтобы истеричку проанализировать и освободить от навязчивого “спасения нуждающихся”, её симптоматические наклонности запускаются в производство наслаждения, тем самым обрекая истеричку на непрекращающееся спасение вместо того, чтобы жить своей жизнью. Здесь становится наглядным отличие статуса психотерапевта от статуса врача: если врачу не дозволены “сантименты”, поскольку это мешает вменяемой работе, то психотерапевт как будто является такой фигурой, которая обязана славиться своей “человечностью”, причём в самом сладчайшем смысле безусловного принятия всего и вся.
Такого рода “принятие индивидуальности” является благоприятной средой для поддержки симптомов истерички и освобождает её от необходимости знакомства с ними, вместо этого максимально размывая любые представления о психическом, чтобы ни одно из них “не претендовало на истину в последней инстанции”, т.е. не было тем фаллосом Закона, который угрожает истеричке изнасилованием. Именно в психотерапии истерический субъект может заниматься тем самым “перевоспитанием”, настаивая, что “каждый индивидуален и заслуживает счастья” — т.е. разговаривая с самим собой.
В этом пункте, пользуясь случаем, я бы хотел вернуться к разговору о “кастрации истеричек”, которую предложили моей анализантке на курсе обучения психологов — ведь в свете сказанного такого рода практические рекомендации могут получить заслуженную оценку. Похоже, здесь верно улавливается, что истеричка оказывается на “мужской стороне”, однако почему кастрация? Эта натужная метафора передаёт достаточно очевидный смысл: истеричку хотят “лишить достоинства”, словно такая операция вернёт её на женскую сторону. И проблема здесь не только в том, что это неверно буквально, — ведь кастрированный мужчина не становится женщиной, он становится кастратом, “навсегда опозоренным”, т.е. лишённым даже надежды на то, что символическое достоинство он когда-либо обретёт. Гораздо важнее здесь, что “кастрация” — это именно то, чего истеричка всем своим существом пытается избежать, т.к. имитация обладания фаллосом является средством защиты перед самым сильным страхом истерички: лишения чести через гомосексуальное изнасилование.
Призна́юсь, я долго не понимал, чем является столь характерный для истеризованного субъекта жест “вырывания” — например, “вырывание смысла”, когда истеричка настолько безапелляционно задаёт аналитику вопросы, словно он заранее знает, как ей быть, и только в связи с тайными садистическими наклонностями мучает истеричку, заставляя самостоятельно вырабатывать знание о себе. Или “вырывание уважения” в тех случаях, когда истеричка почему-то решает, что ею пренебрегают умышленно, имея цель “унизить и опозорить”, тогда как на самом деле именно в этих случаях речь идёт о влиянии бессознательного — однако истеричка воспринимает бессознательное как злой умысел, который “не осознают” по причине некой вторичной выгоды. С другой стороны, когда истеричкой действительно пользуются, манипулируя той самой жалостью, на которую она падка как никто другой, она остаётся слепа и никакого пренебрежения к себе не чувствует, хотя как раз здесь оно себя и являет.
Однако, в свете сказанного выше я готов предположить, что “вырывание”, которое истеричка производит своей речью, именно что попыткой кастрировать и является. Т.е. истеричка не “пенетрирует”, потому что пенетрировать ей нечем — её фантазиям о становлении фаллосом или обретении фаллоса сбыться не суждено, — однако истеричка хорошо умеет создать такого рода угрозу мужскому желанию, которое заставляет его “съёживаться”, отступать от самой претензии на бытие мужским, тем самым отказываясь вступать в борьбу господина и раба и не угрожая истеричке потенциальным изнасилованием. В этой ситуации она фаллос не обретает — наоборот, она лишает других самой возможности им обладать, создавая прецедент кастрации, который “должен стать уроком на будущее”, т.е. предотвратить возможное повторение мужской сексуальной агрессии в сторону истерички.
Неслучайно, что, когда истеричка “заводит отношения” и неминуемо производит ситуацию раба и господина, последствия оказываются неравновесны: истеричка боится изнасилования, но оказываясь сама в позиции господина она ведь не насилует, а “перевоспитывает”, т.е. учит “правильно быть мужчиной”, поскольку её тонкий нюх позволяет ей хорошо улавливать, чего именно ему не хватает, чтобы быть собой. Истеричке нечем насиловать, однако за счёт занимаемой позиции она обладает другим оружием — способностью организовать мужскую нехватку, т.е. пригрозить умерщвлением фаллоса тому, кто ей не подчиняется. Таким образом, у упомянутого в начале этой части непонимания есть объяснение: хотеть “кастрировать” истеричку в вышеописанном смысле может только другой истеризованный субъект, который вступает с ней в отношения раба и господина и находится в господской роли, — например, психотерапевта. Тогда такого рода кастрационные жесты со стороны психопрактика — это гарантия того, что истерический пациент не перехватит инициативу и не будет пытаться доминировать в ходе “лечения”, если эту процедуру теперь можно так назвать.
Кроме того, удивляет следующее: как так случается, что истеричка, даже будучи в браке и имея детей, может так и не заполучить уготованное ей достоинство и разрешение своих симптомов? Похоже, дело в том, что в определённый период развития своего невроза истеричка образует на первый взгляд достаточно стандартные отношения с невротиком навязчивости, которые как будто имеют потенциал сделать их “обычной семьёй”.
Здесь происходит меметичное, но совсем не смешное “связывание симптомами”, которое в дальнейшем приводит эту пару к разрушительным последствиям разной степени тяжести. Дело в том, что навязчивый невротик является субъектом-носителем тревоги более признанного Другого, грязная изнанка успеха которого и становится тем, что невротик несёт в себе в качестве знания, на котором он уже сам хочет сделать себе имя. В этом смысле он также оказывается субъектом “недостойным”, т.е. представляет собой живое хранилище чужих постыдностей, которые затем оказывается не в силах предъявить.
Истеричка в отношениях с таким субъектом чувствует себя “обязанной пожалеть”, поскольку здесь также имеют место проблемы с отправлением любовного чувства, и, кроме того, невротик навязчивости не угрожает ей тем “гомосексуальным изнасилованием”, но, скорее, сам является субъектом, “претерпевшим вторжение”, однако вторжение иного толка, нежели истеричка. Невротик же со своей стороны становится вместилищем “позора” истерички, как если бы он брал в подруги жизни женщину “падшую”, с большой историей похождений — так что с обеих сторон имеет место “фантазия спасения”. Хотя, как мы знаем, именно этого падения истеричка всеми силами пытается избежать, всё же “опозоренность” по мужскому образцу она неизбежно несёт в себе по причинам, которые ещё не были рассмотрены в этом материале.
Эти “отношения”, служащие прикрытием для дальнейшего развития обоих неврозов, наглядно показывают, как истеричка пользуется своим полом, будучи субъектом “мужской чести”. Здесь она соблазняет невротика “по-женски”, однако отношения между ними неизбежно приходят к ситуации раба и господина, и, несмотря на многочисленные жалобы на своё недостойное положение и жизнь в целом, тем не менее истеричка стремится занять здесь позицию господина. При взаимодействии с обсессиком становится заметно, что её соблазнение обладает теми кровожадными чертами, обнажающими стремление “залезть под кожу”: словно истеричка нависает над “достоинством” невротика, чтобы в случае угрозы или неповиновения с его стороны немедленно “кастрировать” и вернуть себе господство. В том же случае, если невротик не уступает, у истерички всегда остаётся “чёрный ход” на женскую сторону, куда она бросается, чтобы опозорить невротика тем, что “всё это время он сражался с женщиной”. Так невротик оказывается в ловушке, где теперь он “обязан любить и уважать” истеричку под страхом “разоблачения” — сильнейшего страха невроза навязчивости.
Таким образом, истеричка становится “хранителем репутации” одержимого навязчивостью только на тех условиях, что имеет возможность в любой момент её разрушить, т.е. причинить невротику тот самый гомосексуальный позор. К сожалению, в таких “невротических отношениях”, прикрывающих борьбу господина и раба, ни у кого из участников нет шанса своё достоинство обрести, поскольку каждый из них так или иначе опозорен — а фантазиям о спасении не суждено сбыться так же, как фантазиям обрести фаллос.
Однако для того, чтобы обретение уготованного женщине достоинства через деторождение оказалось недоступным истеричке, одного опыта отношений с невротиком навязчивости мало — всё же эти “отношения” вторичны и являются следствием уже произведённого “отказа от женского”, а не причиной. Здесь следует указать на другой слишком характерный для истерии симптом — разного рода “расстройства пищевого поведения”, включая анорексию, булимию, переедание и странную избирательность в выборе пищи и напитков, которая подчиняется такой же совершенно неясной на первый взгляд вычурной логике, как религиозный ритуал.
С одной стороны, здесь есть нечто такое, что отсылает нас к уже упомянутому “презрению к бабёнкам” — “жирная” и “отвратительная” еда оказывается тем, что способно “замарать” истеричку в том случае, если она прикоснётся к ней. Эта гипотеза подтверждается наблюдением за тем, как именно истеричке отвратительна еда — это как раз то ни с чем не спутываемое мальчишеское отвращение к “выделениям”, которое не позволяет прикасаться к “несущим позор” субстанциям, т.е. перед нами метафора “харама”, недопустимого действия, пренебрежение которым влечёт тяжелейшие последствия для совести верующего. Т.е. избирательность в пище у истерички некоторым образом будет совпадать с тем, какого рода “позорную мерзость” эта пища может представлять при контакте с ней.
С другой стороны, здесь есть и нечто такое, что отсылает к “вскармливанию”, т.е. к женской стороне вопроса, в отношении которой истеричка демонстрирует, скажем так, “показную неумелость”. Т.е. если “кормление” является привилегированно женской функцией, то истеричка, воспринимающая женское как отвратительное, стремится изобретательно продемонстрировать своё “невежество” в этих вопросах, как если бы оно доказывало её “чуждость женскому” в целом. Сюда же можно отнести демонстративное безразличие к “типично женскому досугу”, вроде играм в куклы, “шопингу” и другим “мерзким активностям”. Истеричке важно продемонстрировать, что она “не с ними”, что это “ниже её достоинства” — что, разумеется, говорит не об отсутствии заинтересованности, а о необходимости доказывать своё безразличие, что само по себе безразличием быть не может. “Безразличие” в отношении тела может иметь следствиями как переедание, так и недоедание — как нарочито демонстративные способы заявить о своём “невежестве” в женском.
Ещё более принципиальный момент, на мой взгляд, заключается в том, что это “пищевое невежество” является формой самоповреждения для истерички: поскольку она по преимуществу окружает себя теми, к кому испытывает жалость, то её ресентиментная кровожадность не может быть им адресована — и потому истеричка инверсирует её на себя. Т.е. она предстаёт субъектом, который “защищает слабых” от всего, в том числе от тех “недостойных” действий, которые могут исходить от неё самой, и в результате обращает их на себя — как это происходит, например, в “отношениях” с навязчивым невротиком. Здесь возникает странное метонимическое сходство с Законом, угрожающим тем самым “недостойным” — как если бы истеричка защищала от него других так же, как защищает своё тело от “проникновения” в него пищи.
Однако я сильно смещу акценты повествования, если не добавлю, что “демонстративное невежество” истерички является вынужденным, т.е. бессознательным. Эта вынужденность тесно связана с другим симптомом истерии, который, пожалуй, находится настолько на поверхности, что подойти к его внятному анализу достаточно сложно. Он напоминает нечто вроде “невежества в базовых вещах”, но нужно иметь в виду, что речь идёт об очень конкретной симптоматике, и не каждая неумелость или наивность в жизненных вопросах будет относиться к проявлениям истерии.
Я уже вкратце упоминал в самом начале этого материала о запутанности на уровне социального взаимодействия, которое характерно для истеризованных субъектов — так что в среде психологов истеричку нередко называют “инфантильной”, словно её поведение напоминает детскую непосредственность, которой ещё не знакомы “правила поведения в обществе”. Во многом по этой причине в психотерапии всерьёз пытаются “научить истеричку жить”, словно она ребёнок, которому не досталось нормального родителя. Однако затруднения истерички куда фундаментальнее и связаны вовсе не с отсутствием приобретённых навыков, а с тем, что можно назвать “протестом” против чего-то такого, что отвечает за приобретение субъектом своего пола, а не за “взрослость” и “инфантильность”.
Истеричка не ребёнок в том смысле, что ребёнок любого пола стремится всеми силами урвать полагающееся ему “достоинство пола”, т.е. поскорее стать мужчиной или женщиной и покинуть положение материнского объекта, “выпасть из гнезда”, в то время как истеричка в этом пункте оказывается именно что “обречена на протест” против самого факта присвоения пола. Чтобы пытаться “довоспитывать” истеричку, наконец объяснить ей как устроена жизнь, нужно сильно не понимать, что здесь она презентует свой важнейший симптом, а не страдает от пропущенного урока в школе жизни.
Этот протест, проявляющий себя как в непонимании правил поведения “на людях”, так и в расстройстве “пищевого поведения”, — что звучит иронично точно в том смысле, что речь тоже идёт о “поведении”, — на самом деле находит отражение почти в каждом аспекте жизни истеризованного субъекта и доставляет большинство неудобств ему и его окружению. Наиболее характерное здесь — особое “неумение выглядеть” в том смысле, что внешний вид истерички часто напоминает нечто среднее между мужчиной и женщиной, но так, словно здесь нарочно пытались запутать, т.е. усложнить идентификацию пола истерички для того, кто будет на неё смотреть. В основном это касается, конечно, одежды, но далеко не только — речь о “внешнем виде” как таковом, в том числе в поведении и речи.
“Нарочитое невежество” истерички как раз и проявляется в том, чтобы свой пол “спрятать от глаз”, но при этом выглядеть, скажем так, “инфантильно”, т.е. как будто по-детски, чтобы таким образом защитить себя от поползновений любовного чувства со стороны окружающих, которое истеричка воспринимает как намерение изнасиловать. Т.е. когда психолог называет за это истеричку “инфантильной”, он в каком-то смысле оказывается с ней в сговоре, потому что не замечает, что эта “инфантильность” является вынужденной — в том смысле, что истеричка сама хочет произвести впечатление “незрелой особы”, чтобы защититься от “внимания”. Словно она хочет сказать, что “ещё не готова”, хотя по факту эта готовность не наступит никогда.
На самом деле отсюда родом явление, которое можно назвать “магическим мышлением” — т.е. вера в практики современного гадания, а также в “силу мысли”, которой сегодня привлекают в свою жизнь деньги, успех и любовь. Это трио неслучайно, поскольку напрямую отсылает к “обладанию достоинством” — и в этом смысле вера в магические способы их заполучить говорит о том, что здесь имеет место то самое “невежество в базовых вещах” истерички, которая хочет заполучить это всё, не вступая в символический обмен, т.е. жульническим путём в обход Закона, под которым и подразумевается пресловутая “магия”.
Надо сказать, что это же истерическое “невежество” имеет другую крайность — в кричащей чрезмерности, с которой истерический субъект предпринимает попытки “сделать всё правильно”. Эта крайность является самой распространённой формой сокрытия истерической “неосведомлённости” и выполняет функцию “маскарада”, театрального прикрытия непонимания.
Например, описываемая ранее “жалость”, которую истеричка питает к “отверженным”, является извращённой формой любовного чувства, которое подкреплено как раз тем, что оно достаётся “только тому, кто действительно нуждается в любви” — истеричка вынуждена оправдывать своё поведение моральным долгом. При том, что по факту эти “отверженные” не представляют для неё именно что любовного интереса, тем не менее она к ним как бы “прикреплена” в роли сиделки.
В этом смысле истеричка “делает всё правильно”, — поскольку её любовь является не блажью, которую истеричка не в состоянии себе позволить, а “поддержкой нуждающихся”. Здесь возникает совершенно бредовая ситуация, словно любовное чувство можно вызвать по велению долга — и на самом деле так и даёт о себе знать вторая крайность истерического невежества, как попытка сокрыть тот факт, что она не понимает, кого ей любить, т.е. факт отсутствия половой идентификации.
Другой пример крайности может заключаться в излишне кричащем “женственном” внешнем виде — опять же для сокрытия того, что достоинство женского пола здесь не приобретено, — который выражает то, что можно назвать “детским взглядом на маму”4. Я имею в виду тот ни с чем не сравнимый внешний вид маленькой девочки, которая втайне добралась до маминой косметички и сделала себя “женственной” — поскольку ей в силу возраста женская позиция ещё не доступна, она пытается именно что изобразить женственность. Истеричка же вынуждена заниматься этой имитацией и после прохождения периода, когда женское уже ей доступно — словно её внешний вид является ответом на вопрос “как правильно должна выглядеть женщина”, что, конечно, выдаёт неудачу в прикреплении к женскому.
Пожалуй, по этой же логике истеричка может обзавестись детьми — ведь “так правильно делать женщине”, с той лишь разницей, что для истерички деторождение становится не предопределённым и единственным способом обрести достоинство пола, а чем-то вроде обязанности, наложенной на неё по факту рождения в женском теле. В этом смысле она нередко “отдаёт свой долг”, производя потомство и воспитывая его, но опять же делает это, хотя бы частично, для сокрытия своего непонимания, почему она вообще должна этим заниматься. И, похоже, та же логика описывает сексуальную жизнь истерички, если она пытается “вести её правильно” — она ложится с мужчиной не потому, что хочет его, и не потому, что только посредством “его участия” может обзавестись собственным достоинством в виде ребёнка, а потому, что “так делают женщины”, т.е. опять же отдавая долг своему бытию в женском теле, но при этом не понимая, зачем это всё нужно в смысле непричастности женскому полу.
Безусловно, она может получать удовольствие от коитуса, но парадоксально это удовольствие будет иметь гомосексуальные нотки: поскольку с её стороны имеет место протест против женского, истеричка в сексе, скажем так, “не отдаётся”, словно ей обязательно нужно что-то придержать при себе. Нередко это выглядит как “требование кончить”, словно истеричка “мастурбирует мужчиной” и нацелена “урвать своё” в сексе — угадывается отстаивание чести на мужской манер и вкратце описанный выше жест “вырывания”.
Тем не менее здесь может иметь место даже своего рода сексуальная разнузданность, как та же попытка через преувеличенно-развратное поведение скрыть отсутствие женской позиции, т.е. театрально отыграть стереотип соблазнительницы, “Дон Жуана в платье”, которой важно именно продемонстрировать свою успешность у противоположного пола. Измерение театральности здесь продолжает играть ключевую роль, словно поведение истерички опять же является ответом на вопрос девочки с маминой косметичкой “как правильно быть женщиной?”
Эта психопатология обыденной жизни, которую я привожу в качестве набросков симптоматики современной истерички, зачастую остаётся потаённой даже для самой страдающей женщины ввиду действия вытеснения, поскольку все эти вопросы чрезвычайно неудобны даже для того, чтобы допустить в своих мыслях, не говоря уже о том, чтобы делиться ими с другими людьми. Тем не менее описываемые затруднения стали хлебом разного рода “подбадривающих профессий”, вроде психологов, сексологов и гадалок, поскольку здесь очень удобно — я бы даже сказал, слишком удобно — делать ставку на индивидуальность истерического субъекта, как если бы все эти затруднения были следствием его/её непохожести, из-за которой он/она никак не может “вписаться” в социум. Так что здесь истеричку будут учить делать не “правильно”, а “как хочется”, не понимая, что истеричке это самое “как хочется” недоступно в связи с отсутствием пола и что потому она имитирует “как правильно”, чтобы хоть как-то продвигаться вперёд.
Но если эти затруднения можно подвести под некие особенности личности, которую нужно освободить от социальных рамок, то есть нечто вызывающее у истерички такого рода беспокойство, которое мантрами об индивидуальности почти не успокаивается — я говорю о том специфическом поведении в браке, которое можно совершенно без иронии назвать “имитацией хозяюшки”. Речь о положении женщины как “хранительницы очага”, которая намывает поверхности и обстирывает детей, а также берёт на себя функцию кормления, о которой уже упоминалось. В отличие от предыдущих моментов, которые хотя и не находят окончательного разрешения во внутреннем диалоге, но тем не менее могут найти хотя бы успокоительное объяснение, по какой-то причине пункт домашнего очага вызывает наибольшую тревогу у самой истерички: несмотря на то, что она может быть окружена “подбадривающей поддержкой” со стороны партнёра, психологов и подруг, тем не менее никакие реверансы в сторону индивидуальности не способны унять вопросы истерички к самой себе — объяснения как таковые бессильны, поскольку не снимают вопроса.
Т.е. в этом пункте истеричка обнаруживает границы собственной тревоги и не может в привычной манере ускользнуть в “личные особенности”, но оказывается вынуждена столкнуться со своим симптомом, что не обходится без последствий. По какой-то причине именно эта область сегодня привилегированно демонстрирует бытие женщиной, и потому именно здесь истеричка намывает, перестирывает и наготавливает с утроенной силой5, чувствуя себя ответственной “отдать женский долг” — навязчивость истерической имитации здесь легко даст фору невротику навязчивости. Неслучайно спустя время феминистское направление мысли окрестило это “второй сменой”, т.е. неоплачиваемой работой в качестве кухарки и уборщицы по дому, объявив тем самым “войну домашнему угнетению женщин”, чтобы облегчить положение истеризованного субъекта. Именно здесь возникают предпосылки для организации современного полового партнёрства, которое должно заменить патриархальную семью: поскольку координаты пола всё сильнее размываются и утрачиваются, истерической альтернативой стандартным ролям представляется, скажем так, “союз двух равных партнёров” — в каком-то смысле бесполых, поскольку речь идёт об отстаивании прав личности в борьбе с той “угнетающей силой”, которую представляет проводимая через Закон половая идентификация.
Но нужно понимать, что описываемые здесь затруднения носят культурный характер — т.е. любая женщина так или иначе будет проходить через истерию, потому эти симптомы и выглядят такими вездесущими, но вот далеко не каждая сможет благополучно её завершить. Истерия как раз и является такой “стадией развития” девушки, которая предшествует вступлению в брак и обретению достоинства женского пола — потому проблема, с которой психоанализ работает по преимуществу, заключается в “застревании” субъекта на этой стадии и выработке симптомов, которые говорят о том, что он “не хочет идти дальше”, т.е. покидать свою колыбельную.
Описываемые затруднения и являются метафорической реакцией на событие, которое Фрейд называет убийством Отца: попытка “задержать развитие”, чтобы не вовлекаться в тяготы обладания полом и не отказываться от присущего детской комнате наслаждения6, по сути представляют собой ключевую ось проблематики современного субъекта, поскольку эта остановка в развитии обходится, мягко говоря, недёшево и только за счёт образования симптомов — и тем не менее на это идут. Т.е. мы имеем дело с повреждением чего-то такого на уровне культуры, что отвечает за организацию субъектности как таковой, в особенности за получение достоинства пола, которое и наделяет “взрослостью”. Это важно, поскольку описываемая выше поврежденность не является виной конкретной истерички или невротика, в то время как они самим своим образом жизни демонстрируют именно что личную ответственность за поломку и становятся её носителями — сам факт образования симптомов говорит о том, что здесь всеми силами чему-то сопротивляются, даже если не могут это внятно артикулировать.
Анализ же со своей стороны предоставляет возможность “сделать шаг вперёд” и достоинство приобрести, но оно будет иным, преобразованным, нежели то “естественное” обретение пола, которое подверглось порче и вызвало истерическую реакцию — и вариант анализа более предпочтителен в том смысле, что не пытается повернуть время вспять, т.е. не является реставрацией утрачиваемых традиционных ценностей, но вместе с тем и не присоединяется к освободительному протесту истерички против сложившегося положения дел, т.е. не является оплотом личности в борьбе за индивидуальность, т.к. это другая крайность того же заблуждения — поскольку здесь речь на самом деле идёт о чём-то вроде отсутствия пола. При прохождении анализа же создаются условия для преобразования достоинства пола через горнило истерии, которое будет аккуратно учитывать её критические замечания о случившейся поломке, но при этом не ввязываться в историю повреждения культуры ни со стороны революции, ни со стороны реставрации.
В каком-то смысле истерия, как застревание на “бесполой стадии развития”7, является чем-то вроде попытки решения вопроса мёртвого Отца, возможно даже попыткой его неудачного воскрешения. В этом протесте есть не только нотки несогласия со случившимся, но и требование предоставить такие условия, которые могли бы “избавить” от знания о случившейся поломке — и именно здесь жест “избавления” и становится тем, что намертво приковывает истеричку к проблеме, против которой она восстаёт.
Это достаточно сложный и не слишком понятный момент, который, однако, становится основанием для развития истерических симптомов именно в таком виде — как своего рода “бытие травмой”. Речь истерички по большей части состоит из жалоб на претерпевание урона: она зациклена на несправедливой травматичности, особенно если урон нанесён не ей, а тем, к кому она “приставлена сиделкой”, и готова настаивать на наличии этого урона даже там, где для этого нет никакой нужды, словно это следует делать “во имя справедливости” — пункт, в котором принципиальность истерички даёт о себе знать чаще и громче всего. Также имеет место несбыточная фантазия об “обретении целостности”, причём речь идёт о чём-то вроде сокровенной мечты персонажа итальянской сказки “наконец стать мальчиком”, т.е. обрести достоинство, которое предотвратило бы несправедливое претерпевание травмы.
“Пограничность” истерички на уровне символических отношений связана с тем, что она занимается “спасением Другого через возвращение ему достоинства”, причём так, словно истеричка “прикрывает собой чужой позор”, т.е. становится тем недостающим элементом Другого, которого ему не хватает, чтобы “не падать”. С другой стороны, истеричка сама носит в себе желание претерпевшего несправедливое лишение чести мужского Другого, который нуждается в “восполнении” или “очищении”8– что вовсе не значит, что эту нужду нужно заполнить любовью и верой в себя, потому что это та же логика истерического спасения.
Соответственно, в рамках этой логики можно предположить, что в Реальном истерички имеет место “неосуществившееся спасение” того, кто на её глазах был несправедливо убит, как если бы истеричка винила себя за своё бездействие и была захвачена падением этой величественной фигуры. Т.е. симптомы истерички являются по сути метафорой к этой сцене, начиная от места приложения орудия убийства, в котором будет проделана дыра, и заканчивая падением Отца в результате “испускания духа” — словно она идентифицируется с раной, через которую исходит дух, т.е. выпадает что-то такое, что делало его полноценным. Похоже, именно здесь происходит расслоение логики маскарада, в которой мы обычно узнаём женское: женский маскарад всё же посвящён самой женщине и обращён к мужчине, чтобы тот соблазнился её игрой, тогда как маскарад истерички посвящён не ей, т.е. является формой “уплаты дани”, отказа от женского в угоду тому, кто “действительно нуждается”, т.е. объекту падшему и опозоренному. Именно в этом смысле имитация истерички отдаёт натужностью, словно она вынуждена длить несвойственное ей поведение, жертвуя собой, чтобы в итоге откупиться от знания о чужом позоре, который она не может игнорировать под страхом смерти.
Вероятно, по этой причине невролог времён Фрейда усмотрел здесь “переизбыток женственности”, однако интонация здесь совершенно иная и к “постоянной смене масок”, под которой и понимается любимая мужчиной женская игра, не имеет никакого отношения — потому она так надрывна, что женской уже не является. Другими словами, истеричка именно что представляет, “как правильно быть женщиной”, и благодаря этому имитирует женское, но поскольку само женское является имитацией, то истерическая “имитация имитации” оказывается самоподрывающей формулой: если имитируется сама имитация, значит здесь происходит что-то совершенно другое, не имеющее отношения к женскому, каким мы его знаем.
В этом угадывается двойное дно истерического невроза, как специфической захваченности мужским, причём в его особом виде — мужским увеченным, лишённым достоинства и потому не способным женщиной обладать, но именно по этой причине как бы наиболее нуждающимся в женщине как сиделке9, приставленной к нему “для обслуживания травмы”. Конечно, предметом женского любовного интереса действительно является мужская нехватка, но с той разницей, что это именно интерес, а не тревога. И наоборот, как только мужское положение вызывает тревогу, т.е. свидетельствует о приближающемся “падении” и лишении чести, то это говорит о том, что здесь больше нет места для, собственно, женского — поскольку у женского маскарада не останется зрителя, который стоял бы на ногах достаточно твёрдо, чтобы иметь возможность явить своё желание и тем самым “запустить игру” мужского и женского.
Истеричка же оказывается таким субъектом, который под давлением вины принуждён продолжать присутствовать при мужчине уже после того, как свершилось его падение и утрата символического достоинства. Более того, она вовлекается в эту ситуацию через фантазию “спасения”, словно здесь необходимо путём самопожертвования отринуть символический порядок, за пределы которого оказывается выброшен падший мужчина, чтобы “быть при нём вопреки его падению”, словно это должно значить, что он “не совсем упал”, поскольку опирается на неё как на костыль. В этом смысле она, разумеется, сама покидает женскую позицию и оказывается в позиции пассивно-гомосексуальной — поскольку разделяет участь того, кто утратил своё достоинство, лишившись мужской чести, другими словами, “разделяет с ним его позор”.
При том, как уже было сказано, знание об этом падении может ворваться в бессознательное истерички не только через контакт с конкретным мужчиной — например, с отцом, чья слабость в отправлении Закона в какой-то момент может стать очевидна, — но и через поведение матери, к которой у истерички тоже возникает эта особая жалость. Хотя наслаждение не имеет количественного измерения и нельзя сказать, что чем больше “падших фигур” истеричка наблюдала в процессе развития, тем яростнее будет натиск симптомов, тем не менее, какая-то зависимость здесь имеет место — например, в скорости развития этих симптомов и их разнообразии.
Надо заметить, что отношения истерички с “родительскими фигурами” не обделены вниманием со стороны психологии, однако суть всего сказанного здесь сводится к пресловутым “энергиям”, перетекающим от матери и отца к ребёнку и имеющим “мужской” и “женский” заряд, которые должны наполнить девочку в нужных пропорциях и привести к её гармоничному развитию. Поэтому проблему здесь всегда видят в перекосах этой системы сообщающихся сосудов: отец недодал девочке своей “основательности” и не делился эмоциями, а мать наоборот “не контейнировала” её эмоции и не помогала преодолевать трудности женского развития. При этом расстройства пищевого поведения связывают именно с матерью — похоже, интуитивно ухватывается женская функция кормления и потому её расстройство вешают на шею матери, — тогда как особую жалость истерички и “любовь к холодным партнёрам” ставят в вину недостаточно отзывчивому отцу, который не дал истеричке какого-то “ощущения самоценности”, которое интуитивно видят в мужском достоинстве.
Если не соблазняться этими поверхностными описаниями и посмотреть, о чём они пытаются сказать, то речь идёт о том, что истеричка “слишком рано взяла на себя непосильную ношу”, которую не с кем было разделить. Это достаточно интересный момент, т.к. он полностью противоречит соседствующим представлениям о её инфантильности, которая как будто должна прорываться из истерички именно потому, что в детстве она “не успела побыть ребёнком”. Проблема не только в том, что “взрослость” и “детскость” здесь понимаются в самом обыденно-литературном смысле, как в концепции внутреннего Ребёнка, Взрослого и Родителя — т.е. такие представления попросту не соответствуют их психической реальности, — но и в том, что “неподъёмная ноша” истерички не говорит о раннем взрослении: напротив, именно груз знания о позоре Другого не даёт ей приобрести достоинство пола, т.е. стать зрелой женщиной, словно она заранее знает, что ничего хорошего на этом пути ждать не стоит.
По этой же причине кастрация, только не в буквальном, а в психоаналитическом смысле, тоже невозможна: истеричка, как мужчина, не может отказаться от своего достоинства, чтобы обрести уготованное ей Законом, именно по той причине, что вынуждена с его помощью защищаться от того знания о чужом позоре, которое она неаккуратно почерпнула из наблюдений за падшими. Т.е. даже если психотерапевтическая рекомендация “кастрировать истеричку” была верна психоаналитическому представлению о кастрации, — как отказу от латентного наслаждения ради обретения генитального достоинства пола, — то эта операция потому и невозможна, что истеричка бросается на мужскую сторону, чтобы предначертанной своему полу кастрации и “превращения в женщину” избежать. В этом смысле грубые попытки “обратить истеричку в семейные ценности” чреваты только усилением сопротивления и интенсивности симптомов — что, в общем-то, и происходило с истеричками времён Фрейда, когда врачи раздражённо отправляли их заводить семью и рожать детей.
Кроме того, приписываемого отцу “чувства собственного достоинства” у истерички как раз таки в переизбытке, — настолько, что оно не “мужское кастрированное”, а “мальчишеское целое”, — но именно оно-то и вынуждает её вести себя по мужскому образцу, не позволяя расстаться с честью, чтобы заметить, что эта кастрация никаким позором для неё не чревата.
Этот крайне важный момент, как и многие другие, психология обходит стороной, словно не замечая, что истеричка даже бо́льше мужчина, чем её отец — поскольку с её стороны имеет место специфическое презрение к женскому, свойственное такому периоду развития мальчика, когда ему “противны девчонки”, т.е. мужское желание до кастрации. Поэтому попытки поднять самооценку истеричке, чтобы она обрела самоценность и перестала вступать в отношения с “недостойными” бесполезны — она потому в них и вступает, что стремится быть господином, который будет воспитывать в падших то мужское, которого они оказались лишены.
Разумеется, эти отношения раба и господина приводят к разочарованию, поскольку неспособны дать истеричке то, что дал бы ей брак — она не перестаёт быть “мальчишкой”10, а лишь постепенно утрачивает своё “сохранённое” достоинство, которое она стремилась передать “холодному субъекту”, т.е. испытывающему трудности в отправлении любовного чувства партнёру, матери или отцу. Как раз здесь и становится видно, что логика “передачи достоинства”, как передачи энергии по проводам или через эмпатию, является фантазией истерички — это ровно то, что она пытается сделать в отношении падших фигур, которым “не хватает любви”. Психотерапия и разные педагогические тренинги потому и разделяют это представление во всей его принципиальности, что являются средой обитания истерички — местные методы воздействия полностью базируются на логике истерических фантазий о спасении травмированных субъектов через “воздействие на них правильной энергии”.
На первый взгляд здесь есть расхождение с уже сказанным: если истеричка носит в себе некастрированное мужское желание, значит она должна “пенетрировать”, т.е. угрожать мужским субъектам изнасилованием, поскольку в силу своих симптомов представляет собой “более опасного самца”, чем они. Однако тогда не получает своего места истерическая зависть к пенису, которая ясно указывает на её изначально женскую позицию, не позволяющую ей “стать настоящим мальчиком”, т.е. воплотить фантазию целостности. Вместо пенетрации со стороны истерички возможна только такого рода угроза мужскому желанию, которая заставляет его “съёживаться”, уступать своё право на мужское бытие — и это только внешне похоже на угрозу гомосексуального изнасилования, которую можно было бы ожидать от контакта с более властным носителем мужского желания, но на самом деле отсылает к исключительной позиции Отца первобытной орды и его жесту “запрета на женщин”.
В этом пункте становится заметно, под кого мимикрирует истеричка, пытаясь воплотить фантазию о целостном субъекте — она имитирует желание убитого Отца, запрещающего сыновьям спать с женщинами, который придавливает их желание своей волей-Законом, одновременно соблазняя эту волю нарушить. Истеричка ведёт себя так, как если бы способность Отца наслаждаться без вины была ей не только доступна, но и заповедана. Угроза мужскому желанию, которую производит истеричка, как раз является попыткой “запретить женщину”, т.е. указать мужчине на то, что в своём стремлении владеть и распоряжаться он вот-вот нарушит отцовский Закон — истеричка давит на мужское чувство вины, как если бы она сама была всевластным Отцом, который определяет границы дозволенного своему младшему подопечному11.
Болезненная парадоксальность этой ситуации в том, что истеричка находится с воспитываемым мужчиной в отношениях господина и раба, т.е. Отца первобытной орды и его конкретного сына, которые имитируют моногамный союз, так что истеричка по сути ведёт себя как жена и Отец одновременно — в чём опять же заметна её “пограничность”, если переопределить это затасканное слово и оживить его для целей психоанализа. Можно заключить, что истеричка силится обрести мужское достоинство такого порядка, которое не доступно никому из мужчин в принципе — мы можем только реконструировать его наличие через фрейдовский миф как безвозвратно утерянное “достоинство Отца”, по факту никогда не существовавшее, как жизнь в эдемском саду.
Вообще, истерический копикэт отцовского “запрета на женщин” заслуживает даже большего внимания, чем “зависть” и “жалость”, поскольку является чем-то настолько характеризующим именно истерический невроз, что по одному только этому жесту можно угадывать его наличие с крайне высокой вероятностью. С точки зрения символического этот жест очень напоминает ту самую “кастрацию истерички”, о которой ранее шла речь, и, похоже, является гораздо более верной аналитической интуицией, чем та же кастрация, поскольку даёт гораздо больший простор для понимания. На самом деле сегодня в связи с активной планетарной истеризацией этот жест, как и другие истерические жесты, получил свой социальный размах, так что он знаком даже тем, кто об истерии ничего не знает — я говорю о “культуре отмены”. “Отмена” конкретного артиста или продюсера является социальной формой того, что я ранее назвал истерическим “вырыванием” и “кастрацией”, т.е. угрожающим мужскому достоинству жестом, который истеричка предпринимает в борьбе раба и господина, чтобы победить и занять привилегированное положение.
При “отмене”, как известно, отменяемого субъекта ввергают в тот самый “позор”, т.е. его выбрасывают за пределы социальных отношений, лишая мужского достоинства так, как если бы он был прилюдно гомосексуально изнасилован — с ним разрывают рабочие и личные связи, он становится “нерукопожатной фигурой” и, помимо объединяющего всех из ниоткуда взявшегося презрения, появляется это странное ощущение произвола, словно теперь с опозоренным можно делать “вообще всё” — т.е. вещи, которые не предусмотрены правосудием, что-то за пределами законов человеческого общежития12.
Вот этот вайб беззакония, возникающий в результате “отмены”, как раз и является тем, что кружит голову истеричке, поскольку, с одной стороны, мужское падение говорит истеричке о том, что её фантазия о “становлении господином” воплотилась, т.е. она добилась того, чтобы устанавливать отцовский Закон по собственному желанию, а с другой — отменённый мужской субъект моментально вызывает в ней тревогу и необходимость заботиться о падшем, т.е. перевоспитать его в “нетоксичного мужчину”. Словно в этот момент она хотя бы на секунду, но стала тем самым Отцом первобытной орды, т.к. воспроизвела его господский жест запрета женщин — а значит, в ней есть “что-то от Отца”, т.е. то самое никому не доступное “идеальное мужское достоинство”, позволяющее владеть и распоряжаться так, как никто не способен13.
Именно жестом отмены угрожает истеричка навязчивому невротику, будучи с ним в отношениях “хранительницей достоинства” — в любой момент он может быть опозорен и выброшен за пределы символического порядка, если проявит “непослушание”. Пожалуй, что-то вроде последствий действия этой “отмены” имеет место и на уровне расстройств пищевого поведения: словно “отменённый” субъект либо голодает, поскольку еда, как и любые другие предметы символического обмена, теперь ему запрещена, либо “обжирается”, т.к. теперь он ощущает соблазнительную запретность еды и по этой причине пытается наполнить себя этим сокровищем впрок.
Кроме того, связанное с “отменой” падение по сути своей гомосексуально и говорит о том специфическом наслаждении, которое испытывают мальчишки, играющие в “войну”: падение “убитого” мальчика на глазах у товарищей является моментом крайне сладостным, и именно его себе не позволяет взрослый мужчина, который “держит достоинство”. Неслучайно мужской истерический невроз возник в условиях Первой мировой войны — оттуда возвращались “контуженные” молодые люди, по неясной причине лишённые дара речи, т.е. с симптомом истерического молчания. В этом смысле истеричка стремится причинить такое падение мужским субъектам, чтобы “победить” и остаться “единственной выстоявшей” — и таким образом даровать падшим мужским субъектам тот самый “гомосексуальный рай”: поскольку истеричка, будучи женщиной, пытается заменить собой Отца, то опозоренным мужским субъектам просто не останется ничего другого, кроме как подчиниться и быть перевоспитанными — такова “социальная утопия” истерички.
Таким образом, обнаруживается достаточно явный след идентификации истерички с убитым Отцом, как если бы она пыталась воспользоваться когда-то имеющейся у него полнотой власти, чтобы преодолеть знание о падении и позоре, невольным носителем которого она становится. На этот парадокс нужно обратить внимание, поскольку он имеет место как на уровне мироощущения истерички, так и на уровне устройства её симптомов: чем сильнее она старается добиться “утраченной полноценности”, тем ярче ощущает неспособность это сделать, т.е. тот факт, что Отец мёртв и его позиция не доступна, как ни старайся. Точнее, чем более настойчивые попытки её обрести истеричка будет предпринимать, тем ярче будет переживать то, что стало судьбой Отца — собственно, падение, лишение достоинства и смерть. Поэтому яростный натиск истерички в попытках “обрести власть” обычно заканчивается полной утратой минимальной самостоятельности — как если бы она посягала на то, на что посягать запрещено в виду действия бессознательной вины. Именно это чувство бессилия роднит истеричку с теми, кто оказался опозорен и выброшен за пределы символического.
По этой причине развитие истерической симптоматики тесно связано с виной: каждый раз, когда истеричка задействует отцовскую “отмену”, т.е. давит на чувство вины других невротиков, она тут же оказывается в положении ещё более невыносимом, словно за эту дерзость вина начинает преследовать именно её. В этом заключается парадоксальность её положения: попытка быть законодателем в том смысле, в котором это делал Отец, является беззаконием и карается преследованием со стороны вины. Т.е. положение “вне Закона”, в котором оказывается истеричка, вызвано как раз тем, что она постоянно посягает быть “выше Закона”, буквально у его истоков, что, в общем-то, и означает быть “вне”, в области беззакония. Невыносимость положения истерички в этой области говорит как раз о том, что она не является исключением из правил, а как и любой другой субъект, подчинена Закону — и потому не может быть “над” ним.
Эта попытка занять отцовское место и обладать именно отцовским, а не просто мужским достоинством, тоже имеет свою особую симптоматику и выражается в том, что я предварительно назову “глухотой истерички к собственному позору” — оговариваясь опять же, что речь идёт об очень конкретном явлении. Поскольку истеричке крайне важно “не терять лицо”, т.е. всегда представляться “самым достойным” претендентом на отцовское место, но при этом, как уже было сказано выше, истеричка сама постоянно оказывается опозорена, не справляясь с ролью законодателя, то “держать лицо” для неё становится доступно одним единственным способом — вытесняя собственное недостойное поведение, т.е. приобрести глухоту и слепоту к своим выпадам в сторону других субъектов, которых она постоянно пытается под тем или иным предлогом “отменить”.
Пожалуй, эта глухота является причиной наибольшего количества жалоб на непонимающую мать или жену: поскольку уже не одно поколение женщин растёт и заводит детей в условиях действия истерии, их “неумение признавать свои ошибки”, как и неумение “говорить о чувствах” связано с тем, что такого рода признания для истерички невозможны — она требует считать себя “над Законом”, и потому её желание, как символ произвола и Закона одновременно, должно быть неподсудно, т.е. не должно подлежать обсуждению, сомнению и переделке.
Эта же глухота является причиной истерического “ускользания” от вопросов аналитика, которые так или иначе должны обнажить те факты её жизни, которые сама истеричка считает недостойными — т.е. образует основную форму сопротивления14 как анализу, так и любому неудобному разговору “начистоту”. Иначе говоря, истеричка потому и не выходит на “честный разговор”, что требует считать своё поведение не подчинённым Закону, — в общем-то, в этой неподсудности и заключается “сила отцовской власти”, которой истеричка мечтает обладать15.
Во многом поэтому современная сфера власти является ещё одной средой обитания истерички: фантазия об обретении такого рода законотворческой силы, которая бы наделяла своего обладателя “отцовским полноценным достоинством”, т.е. позволяла при этом Закону не подчиняться, окутывает сегодня должность даже самого заурядного чиновника. Кроме того, обладание такой силой ставится сегодня власти в вину со стороны социально-критической: безумная демонизация институтов власти, которая видит в них средоточие никому не подотчётной “злой силы”, — и, что характерно, всегда натыкается на глухоту власти к этим претензиям, — отсылает не к представлениям о власти как “земной администрации”, а к произволу власти Отца первобытной орды, которой жаждет истеричка. Это важно, поскольку “земная” власть от начала времён не является отцовским произволом и всегда нуждается в “божественном подкреплении” со стороны шамана или патриарха церкви, который оправдал бы действия правителя. Т.е. сам факт того, что действия всевластного государя нуждаются в обосновании божественной волей, говорит, разумеется, о том, что никакого всевластия у него нет — и не было с самого начала человеческого общежития, т.к. древнейший ритуал жертвоприношения является способом обновления культуры и освящения власти.
Крайняя степень неуверенности в своих действиях любого правителя ясно говорит о том, что король, император или президент — это совсем не Отец, т.е. ничего напоминающего отцовскую вседозволенность у него нет. Однако суть института власти и одновременно сложность его установления и работы в том и заключается, чтобы поддерживать достоинство власти и создавать мираж обладания не административной, а именно отцовской всеподчиняющей властью для тех, кто наблюдает за ней со стороны — т.е. для условного “народа”. Кстати, именно “глухота” власти в отношении критики привела к появлению современного активизма, который является не чем иным, как попыткой “замарать” власть, т.е. “отменить” её, прилюдно причинив ей тот самый гомосексуальный позор, подловив на недостойном действии, за которое придётся отвечать по всей строгости Закона. Активист, безусловно, является такой истеричкой, которая своими демонстративными жестами кричит о позоре власти точно так же, как симптомы истерички кричат о случившемся с ней позоре в детстве.
Похоже, именно “поддержанием достоинства власти” занимается истеричка на уровне личной жизни: словно она разочарована тем, как окружающие её властные фигуры не справились с отправлением Закона, и потому решила взять эту “непосильную ношу” на себя, показывая на личном примере, как на самом деле нужно “быть Отцом”. Т.е. ошибочная поспешность истерички заключается в том, что в ситуации всеобщей слабости она принимает политическое решение “действовать так, как не может никто”, вместо того чтобы осторожно задуматься над тем, почему такое господское действие никому не доступно. Отсюда же видно, что характер взятой в детстве ноши истерички точно никак не связан с взрослением, потому что как раз “взрослые” не могут воплотить то, что пытается своим примером сделать истеричка. Пресловутые призывы “взять на себя ответственность” имеют источником именно эту истерическую манеру присвоения достоинства — никакой другой причины связывать взросление с количеством взятой ответственности нет, поскольку обретение достоинства пола с пресловутой “ответственностью” никак не связано.
Нужно заметить, что истеричка в какой-то момент сама становится объектом жеста “отмены”, поскольку даже в том случае, если её вдруг осенит желание стать обычной женщиной, она обнаружит неспособность самостоятельно сойти с этого “пути воина”, словно такое решение угрожает ей позором и смертью. Подчинение Закону будет означать для истерички поражение в её борьбе за свободу и возвращение к перспективе становления женщиной, чего она всеми силами пытается не допустить — в связи с чем опять же вынуждена пребывать в пограничном состоянии.
Также становится ясно, чем истеричке угрожает Закон: если Закон образован в результате смерти Отца, т.е. того, кто сам творил беззаконие, то это же “орудие убийства” угрожает истеричке всякий раз, как она посягает на отцовское место и тем самым оказывается вне Закона16. Орудием этим, несомненно, является фаллос — как атрибут мужской чести, который “проделал дыру” в Отце, таким образом избавив сыновей от его беззакония и утвердив над ними Закон, определяющий в первую очередь положение полов и правила сексуальной жизни. Неслучайно фаллос занимает центральное место в образовании культуры как орудие жертвоприношения: когда им разрезают жертву, которая замещает Отца, будь то животное или человек, возникает человеческая культура.
Собственно, потому ритуал так важен и распространён, что только благодаря ему рождается Закон, распределяющий половую принадлежность субъектов: мужчина — тот, кто обладает и орудует фаллосом, а женщина, по-видимому, и есть фаллос, т.к. она порождает формы жизни. Здесь снова возникают различия с тем, как женщину видит феминизм: с точки зрения этого направления мысли, она как раз таки “без фаллоса”, но при этом сама фаллосом не является, что с точки зрения анализа, мягко говоря, неверно. Женщина без фаллоса ровно постольку, поскольку представляет собой фаллос: по этой причине обладание женщиной и является одним из свидетельств наличия мужского достоинства.
Это положение организует разницу между пенисом и фаллосом: наличие пениса как органа в любых размерах и состояниях ещё не говорит о том, что его обладатель способен владеть женщиной, поскольку “владеть” подразумевает умение орудовать своим органом так, чтобы женщина захотела отдаться во владение, т.е. захотела стать “фаллосом мужчины”. В этом смысле навязчивая мужская мастурбация может быть формой уклонения от кастрации и обретения мужского достоинства: эрегированный пенис у такого мужчины есть, а вот фаллоса нет, поскольку он свой орган никому не предлагает и рядом нет женщины, удостоверяющей присутствием его половую мощь.
Похоже, здесь получает своё объяснение специфическая жалость истерички: её положение сиделки возле лишённых мужской силы субъектов как раз говорит о том, что она пытается самим своим присутствием рядом удостоверить их достоинство, но это не удаётся ровно по той причине, что пребывающая в пограничном состоянии истеричка не является фаллосом. Поскольку истеричка всячески избегает превращения в женщину, видя в ней “существо без фаллоса”, то её присутствие возле “отверженных” говорит не о том, что они с её помощью обретут утраченное достоинство, воспользовавшись ею как своим фаллосом, а напротив, что она такой же отверженный субъект, который не может найти своё место. По этой причине истеричка может испытывать фрустрацию и жалость к себе, т.к. её попытки “вернуть достоинство” себе и другим “падшим” всегда неудачны.
Фаллос играет ключевую роль в организации истерической психосоматики. Жалобы на “ком в горле” в расстройствах пищевого поведения, похоже, говорят о том, что в этом горле застрял фаллос, т.е. истеричка либидинозно нагрузила эту область своего тела, чтобы не пропустить фаллос в себя. Видимо, в такой же манере должны быть организованы симптомы и в других частях тела, особенно в случае женских половых органов, которые являются привилегированной целью фаллоса — их расстройство может быть связано с созданием такой же “плотины”, чтобы защититься от проникновения. Причины психической “импотенции” истерички также следует искать здесь. Поскольку фаллос есть орудие убийства Отца, то конкретный мужской пенис является тем, что угрожает ей позором публичного гомосексуального изнасилования. Словно оказавшийся возле истерички член угрожает ей той самой “отменой”, которую она применяет в отношении “угрожающих” мужских субъектов: истеричка буквально не даёт мужчине “поработать” над ней, т.е. не даёт его превратившемуся в фаллос пенису совершить с ней то, в результате чего она может стать женщиной и родить детей.
С другой стороны, поскольку мы хорошо знаем, что истеричка может всё-таки вступать в брак и заводить потомство, следует указать, за счёт чего это вообще возможно, т.к. здесь должны действовать иные силы, нежели в “стандартном” случае. Вступая в брак с “падшим” мужчиной, истеричка может произвести ребёнка по одной единственной причине: чтобы с его помощью восполнить мужскую нехватку своего избранника.
Пожалуй, именно в этой связи отношения между захваченной истерией матерью и её ребёнком любого пола отдают той самой “холодностью”, которую современная психотерапия не устаёт освещать — этот ребёнок не является её фаллосом, т.е. тем, что делает её женщиной, но должен служить живым подтверждением наличия достоинства у её отменённого избранника, тем самым доказательством его мужских способностей. Попытки исправить эту ситуацию разговорами о чувствах с матерью выглядят, мягко говоря, наивными. По этой же причине всё происходящее в такой паре имеет черты “беззакония”, т.к. здесь с самого начала нарушен символический порядок отношений между мужским и женским, между владением фаллосом и бытием фаллосом — потому воспитываемые в таких условиях субъекты часто испытывают очень специфическое одиночество, т.е. чувство отверженности за пределы символического порядка и нестабильности, словно являются “бастардами” в собственной семье.
При этом нередко получает развитие особая способность к эмпатии — речь идёт об умении “поставить себя на место другого”, как бы на собственной шкуре переживая всё то, на что этот другой жалуется. Уже должно быть очевидно, что это “вживание” может получить развитие только в условиях постоянного соседства с истерическим субъектом, поскольку является чем-то вроде необходимого навыка для того, чтобы не становиться объектом “отмены” слишком часто, т.е. способом сохранять репутацию, защититься от позора.
Здесь удобно показать разницу между желаниями: желание аналитика требует “выдержки”17, в то время как истерическое всегда спешит всех опередить и потому проигрывает на длинной дистанции, т.е. обогнав всех, оказывается отстающим. Я уже говорил о том, что истеричка — это бытие травмой, нанесённой фаллосом Отцу, и тяжесть положения истерички заключается в том, что она с этой травмой слишком быстро идентифицируется, пытаясь тем самым её избыть до конца, полностью прожив, в то время как аналитику удаётся “придержать удар” жертвенного орудия, чтобы заметить, что оно нацелено вовсе не на него. В этом ключевая разница желаний: истеричка стремится властно упразднить то, чего не желает знать, в том числе и особенно через критику, тогда как аналитик стремится задать всем вещам их верное место, ни от чего не отказываясь. Возможно, по этой причине современному аналитику для своего образования имеет смысл, как пифагорейскому неофиту, скорее слушать, чем высказываться и критиковать.
Именно это истерическое “умение поставить себя на место другого” лежит в основании психотерапии — как особой области взаимоотношений, где люди “глубоко понимают друг друга”. Здесь опять же можно продемонстрировать разницу между желанием аналитика и истерички: если в анализе перенос работает постольку, поскольку истеричка фантазирует наяву, видя перед собой не аналитика, а свою мечту — кого-то вроде живого Отца, — то в психотерапии существует пресловутая “проблема контрпереноса”, которая как раз и связана с тем, что психотерапевт ставит себя на место пациента, т.е. тоже фантазирует в истерической манере о тяжести его страданий. С его стороны действует такое же истерическое желание, запускающее идентификацию с травмой клиента, чтобы “помочь её поскорее прожить”.
Я имею в виду, что психотерапевт именно что представляет18 сидящего перед ним травмированного субъекта, которого нужно спасти в манере истерической фантазии о полноценном субъекте — т.е. воспитать в нём того, кто верит в себя и любит себя, ни от кого не зависит и за всё берёт ответственность, не подчиняется социальным нормам и при этом имеет больше, чем те, кто подчиняется. Другими словами, речь о фантазии обладания отцовским фаллосом, которое должно быть достигнуто исключительно через истерическое перевоспитание, т.е. упразднение различных неприятных элементов — негативных мыслей, установок, непроработанных отношений, слишком настаивающих на своём знании теорий, вроде психоанализа, и других “токсичных” образований, которые “претендуют на истину в последней инстанции” и не дают простор для выработки личного мнения по всем вопросам.
Чтобы продвинуться ещё немного вперёд, я хочу обратить внимание на ту метонимию означающих, которая имеет место в бессознательном истерички и отсылает к “падению” так, что у множества функционально разных падений оказывается одно и то же значение. Большинство уже были представлены в этом материале.
Первое — это “позор”, т.е. публичное падение мужского субъекта на глазах других обладателей мужского достоинства, выпадение за рамки символических отношений, “нерукопожатность”, “потеря чести”. Причинить мужскому субъекту такое падение в обычных условиях довольно-таки непросто — тут нужен кто-то вроде Отца или его “фаллоимитатор” в виде истерички, чтобы с помощью Закона лишить мужского субъекта достоинства и выдворить его за пределы символического.
Другое “падение” — это выпадение из мужчины чего-то такого, что делает его “претендентом на обладание фаллосом”, т.е. особым образом оформляет его мужское желание. Наверное, Лакан назвал бы это объектом малое а — такой элемент мужского желания, выпадение которого не влечёт за собой потерю чести, говорит, однако, о “готовности упасть”. Для примера можно привести боксёрский поединок: в результате буквального падения на лопатки проигравший боец не перестаёт быть носителем мужского достоинства, т.е. никаким позором для него это не чревато, однако сам факт поражения отсылает к тому гомосексуальному наслаждению падением играющих в войну мальчиков. Причём для этого не обязательно буквально падать на лопатки, проиграв в бою — в мужском мире за эту функцию отвечает “опускание взгляда”. Т.е. достаточно особым образом опустить взгляд при зрительном контакте с другим мужским субъектом, чтобы дать понять тем самым, что из мужчины “выпало” что-то такое, что наделяет его специфическим достоинством и делает “претендентом на фаллос”.
Разница в том, что это “выпадение” никак не связано с возникающим в результате “отмены” эффектом позора: упавший при игре в войнушку мальчик или боец на ринге не становятся отверженными и не теряют свой мужской статус, поскольку делают это в рамках Закона — их “падения” строго регламентированы правилами происходящего. Опускание взгляда перед условным “начальником” является чем-то вроде жеста признания того, что “фаллос у него” — что, как и в случае поражения в поединке, говорит об “уступке”, а не о “позоре”. Кроме того, взгляд обладает собственным влечением, которое непосредственно связано с сексуальностью: в каком-то смысле он позволяет “владеть” тем, на что может смотреть. По этой причине значение взгляда в мужских сообществах принципиально: эта функция распределяет владение и подчинение, поэтому прямой взгляд в глаза отцу, руководителю или старшему по званию может быть расценен как вызов — и наоборот, взгляд опускается в землю в знак уступки права владеть.
По этой же причине женское нижнее бельё прикрывает определённые “нежные” участки тела таким образом, что для взгляда всегда остаются области “недоступного”, наделяя полуобнажённую женщину сексуально привлекательной “загадкой” — и напротив, полное оголение предоставляет её во власть взгляда целиком, что постепенно приводит к угасанию интереса, словно здесь “уже всё видели”. Здесь открываются интересные перспективы для интерпретации проблем со зрением, поскольку разного рода “ухудшения” работы глаза, особенно детская и подростковая близорукость, метафорически указывают как раз на эту “слабость глаза”, т.е. такой симптом демонстрирует отказ от владения взглядом. В случае же развития истерических симптомов на важность взгляда — а точнее, на факт нахождения истерички под “постоянным наблюдением”, словно она обитатель Паноптикума, — указывают её имитации, т.е. попытки предоставить обращённому на неё воображаемому взгляду такое поведение и такой внешний вид во всех смыслах этого выражения, чтобы “не дать собой овладеть”.
Сюда относятся описанные выше имитационные симптомы — как попытки лишить себя слишком ярких признаков женского, вроде обрезания волос и ношения скрывающей фигуру одежды, так и обратные попытки “спрятаться на виду”, т.е. гипертрофированно изобразить “настоящую женщину”, особенно с помощью средств современной косметологии, в которых очень явно прослеживается та самая натужность, вынужденность этих действий ввиду того, что истеричке нужно защититься от власти взгляда. Эта необходимость “ускользать от взгляда” при истерии получает грандиозное развитие в фобических симптомах, о чём речь пойдёт позже.
Сейчас имеет смысл указать на другой схожий симптом истерического субъекта, который можно назвать ускользанием речи или “истерическое бла-бла”: это странная манера “говорить, ничего не говоря”, перескакивая с темы на тему и как бы создавая дымовую завесу из слов так, чтобы ничего из сказанного не имело значения. Я имею в виду, что истеричка демонстрирует набор означающих, совершенно случайно переключаясь между ними в своей речи через ассоциации и схожие звуки, но при этом её спич не только не сводится к какому-либо выводу или узловой точке, которые позволили бы собеседнику обнаружить её желание — и тем самым, конечно, выдали бы её взгляду, – но, напротив, как будто специально устроен так, чтобы никоим образом её желание не выдать. Эта речь устроена как сновидение и для неподготовленного наблюдателя может выглядеть как “типично женская манера говорить ни о чём”, но в том и дело, что в случае истерички имеет место очередная имитация, которая вскрывается в факте ускользания: если женский субъект меняет маски, чтобы всколыхнуть мужское желание и обратить его на себя, то истеричка наоборот стремится речью отклонить от себя желание того, кто мог бы ей овладеть. Такая речь — своего рода защитный экран непроницаемой бессмыслицы.
Потому “истерическое бла-бла” как раз женским не является, но устроено в такой же манере, как и все прочие имитации — как “ускользание” от мужского желания, т.е. попытка спрятаться на виду, замаскироваться, и по сути есть мутация “молчания” фрейдовской истерички, следующий такт вытеснения, при котором она обретает способность “молчать речью”.
Продолжу о метонимии “падений”. Третье по счёту является подспорьем для женского счастья, только с тем самым мужчиной и возможного — и здесь “расставание с честью”, если угодно, узаконено. Это падение не только не чревато для женщины ничем дурным, но, напротив, является условием для обретения себя — таким же, каким для мужского субъекта становится “поддержание достоинства”, т.е. отказ от падения и опускания взгляда. Женское падение в браке представляет собой что-то специфическое, на что мужчина именно в силу своего строгого кодекса чести просто не претендует и по поводу чего испытывает тревогу, но может себя сдерживать, если его желание кастрировано, т.е. лишено мальчишеского “презрения к бабёнкам”.
Легче всего уловить суть женского падения как раз через положение женщины во время беременности — здесь нередко имеют место специфические переживания о том, как она будет выглядеть. Полагаю, здесь даёт о себе знать нечто вроде “абсолютной наготы женского”, когда она неспособна поддерживать маскарад и вынуждена быть собой, т.е. занимать что-то вроде мужской субъектной позиции “равенства самой себе”. По этой причине готовность вынести беременность становится предпосылкой для обретения женского достоинства — здесь кастрируется женское. Таким образом, женское падение функционально отсылает и к первому мужскому падению, т.к. происходит “потеря чести” через замаранность нечистотами тела, и ко второму, т.к. лишение чести узаконено самой женской позицией в отношениях и не угрожает потерей статуса “женщины”. Здесь как раз заметно, насколько расположение женского в символическом отличается от мужского, словно по диагонали пересекая те ограничения, в которых мужской субъект должен располагать себя строго и без исключений.
Истеричке же это исключительное положение женского представляется несправедливым. Здесь находят своё место жалобы на то, что её “ценят не как человека, а как женщину”, когда прощают или позволяют больше, чем если бы она была мальчиком — словно ей делают поблажки на том же основании, на котором их делают неполноценным людям. С этим связан другой довольно распространённый симптом — особое отношение к ежемесячным “женским дням” и тем переменам в организме и поведении, что им сопутствуют. Я имею в виду, что для истерички период месячных зачастую является не естественным ходом вещей, а “проверкой на прочность”, в том смысле, что она чувствует себя обязанной “продемонстрировать стойкость”, поскольку ввиду действия симптомов не может позволить себе предстать уязвимой перед взглядом Другого.
В этом смысле, разумеется, налагаемые женским телом особенности воспринимаются истеричкой как ограничения, мешающие ей обрести фаллос, поскольку каждый месяц она не по своей воле оказывается “замаранной” выделениями и отстаёт в гонке за сокровищами и уважением от мужчин. Потому беременность, как концентрат этих эффектов, воспринимается как событие немыслимое — т.е. это что-то настолько непереносимое с точки зрения поддержания достоинства, что к этому нельзя приближаться, поскольку оттуда нельзя ускользнуть в истерической манере. Поскольку женщина Законом здесь полностью защищена и никакого позора претерпеть не может, то видеть невыносимую мерзость в беременности можно только с мальчишеской точки зрения, т.е. испытывая то самое “презрение к бабёнкам”.
Однако эта исключительность женской позиции задействуется истеричкой с другой стороны, когда она пытается претендовать на отцовское место — т.е., не желая того знать и постоянно этого стыдясь, истеричка с самого начала ведёт себя как “исключительная женщина”, испытывая на прочность Закон и не опасаясь разрешать себе больше, чем могут позволить мужские субъекты, поскольку видит в этой безнаказанности приближение к отцовской позиции и покидание области “женской неполноценности”. Это использование женского для отхода от женского под видом защиты прав женщин и есть движок современной борьбы за права и привилегии — я говорю, разумеется, о феминизме, как еще одном социально развитом истерическом жесте, устроенном как борьба раба за власть.
Четвёртое “падение” связано с положением матери и/или отца на глазах у истерички, которое вызывает ту самую специфическую жалость, как если бы родитель “не справлялся с жизнью”. Оно уже буквально, т.е. может иметь место распластывание отца на земле или истошный вопль матери, которые наведут истеричку на мысль, что мать и отец “слабы”, причём, и это довольно любопытно, слабы “как женщина”. Именно такого рода падения родительских фигур нередко запечатлеваются истеричкой как эпизоды детства, которые “заставили её задуматься” — речь идёт о догадке о том, что со стороны родителей или одного из них имеет место слабость в отправлении Закона. Здесь либо отец “роняет лицо”, уступая право владеть и распоряжаться другому мужчине или своей жене, которая в этом случае является женщиной с мужской честью, либо мать “выглядит недостойно”, если смотреть на неё через призму мальчишеского презрения к бабёнкам, которое в юном возрасте свойственно и девочкам.
Если такое надрывное падение матери имело место, пока девочка ещё “была мальчиком”, то с большой вероятностью “материнское” как “женское в превосходной степени” будет сращено с “падшей мерзостью”, т.е. чем-то таким, от чего лучше держаться подальше19. Если имело место падение отца, то вместо того, чтобы усомниться в мужском как таковом, девочка назначит этого конкретного мужчину “недостаточно мужественным”, лишённым того, что придаёт ему достойный вид. Эта неравновесность реакции девочки показывает свойственное мальчишескому периоду развития тонкое чувство Закона: женское может быть сращено с “падшим”, а вот мужское может быть только уличено в отсутствии мужественности, поскольку никакого другого места для него не существует. Собственно, это указывает на строгость границ, в которых может обретаться мужское — и которые вовсе не устанавливаются в ребёнка перформативным образом.
Перед падением отец обязательно произведёт “уступку” — ту самую, которую производит собирающийся быть убитым при игре в войнушку мальчик или проигрывающий в ринге боец, — уступку достоинства, предлагающую другому субъекту мужского пола присвоить принадлежащее ему право владеть. В этот момент девочка может это выпавшее из отца достоинство “подобрать” и идентифицироваться с ним, тем самым формируя ядро своей истерии — т.е. становясь носителем упавшего мужского достоинства. Проблема здесь заключается в том, что этот “выпавший фаллос” есть что-то такое, что истеричка ни в каком виде не может усвоить, прожить или избыть — т.е. это как раз то не усваиваемое мужское гомосексуальное желание, в силу ношения которого девушка и становится истеричкой, т.к. все её симптомы так или иначе на него указывают.
Болезненность этой находки связана с тем, что, подхватив этот выпавший элемент, истеричка оказывается на мужской стороне так, как на ней не оказывается вообще никто другой, т.е. будучи “опозоренной”. Никакой другой возможности присутствовать в таком виде у неё нет, т.к. любой упавший мужской субъект со сцены сходит, как в случае той же “отмены”, тогда как особое размещение женского в символическом как раз и позволяет истеричке обойти ограничения Закона и, как бы “переодевшись в мужчину”, буквально облачившись в достоинство падшего, заявить о претензиях на уважение и власть — которые, и это важно, нужны не ей, т.к. её женское достоинство подтверждается самим фактом того, что её “переодевания в мужчину” выносят.
В этом и заключается парадоксальность её жеста: истеричка задействует женскую позицию в Законе, т.к. её не “отменяют” за позорное положение только по той причине, что её лишение чести узаконено, как при беременности, а с другой стороны пытается этот же Закон упразднить и поставить себе на службу, т.к. всем своим поведением и видом показывает, что теперь она покажет как надо, т.е. займёт место падшего, но, будучи защищённой Законом как женщина, ускользнёт от последствий мужского падения, будет глуха и слепа к позору. Это “изобретение” истерички нужно оценить по достоинству, ведь хитрость такого хода действительно женская, недоступная мужскому субъекту в силу жёстких ограничений его пола.
Во многом поэтому истерический субъект, будучи пограничен между мужским и женским, в своих исканиях жаждет обрести “целостность” — и, будучи на мужской стороне, видит своё Идеальное Я в целостности Отца первобытной орды, идеальном мужском субъекте, который “владел и распоряжался” как никто другой, т.е. не знал слабости желания. Истеричка не желает стать женщиной, поскольку кастрация и обретение женского достоинства предполагает сопутствующие беременности изменения в теле и поведении, которые она не может допустить, т.к. в этом случае предстанет в недостойном виде как “очередная бабёнка” и отдалит от себя перспективу становления тем исключительным субъектом власти и уважения, которым она силится стать. Это приводит истеричку к тем крайним мерам для защиты своих чести и достоинства, при которых она понуждена отказываться от любовной жизни и следить за тем, чтобы “ни перед кем не падать”. Для анализа небезразлично, что этот момент имеет значение в развитии истерических фобий, связанных с падением чего-то монументального и “ценного” — грузовиков, самолётов, небоскрёбов или, как это было 100 лет назад в случае маленького Ганса, повозки с лошадью.
В истеричке есть что-то такое, что заставляет её испытывать невероятной силы переживания едва ли не всякий раз, как очередная “махина с ценностями” грохочет в поле её зрения и угрожает упасть — например, наблюдая приближающийся грузовик при переходе через дорогу. И если буквальная интерпретация психолога здесь опиралась бы на то, что истеричка боится за себя и свою жизнь, т.е. что это грохочущее чудовище может сбить именно её, то аналитически верным комментарием будет указание на то, что панический страх истерички вызывается угрозой “падения” как такового на её глазах, поскольку истеричка в этой ситуации видит “падение Отца”.
Потому в неврозе маленького Ганса имела место агорафобия — страх выйти на улицу связан именно с тем, что на его глазах в любой момент может повториться позор Отца, который понудит Ганса прибрать выпавшее достоинство и затем “нести его” в себе. Здесь в первую очередь важно измерение взгляда: для истерички невозможно видеть падение величественного мужского субъекта, как того же отца, поэтому нередко девочки испытывают особый страх перед своими отцами, не в силах объяснить, что же в нём такого страшного — речь здесь не о том, что “большой мужчина” мог чем-то угрожать своему ребёнку, а о том, что он, видимо, уже позволил себе “обделаться” на её глазах и тем самым вызвал к жизни жест “подбирания”.
Здесь есть два момента, на которые стоит указать прежде, чем продвигаться дальше.
Первый: источником аэрофобии, боязни полётов, в большинстве случаев является та же истерическая симптоматика — самолёт с истеричкой на борту потому и должен непременно упасть, что она слишком хорошо осведомлена о “падении” величественных фигур с ценным грузом, и никакими уговорами, призывами и статистикой её не переубедить, как маленького Ганса нельзя было заверить, что на улице на самом деле безопасно. В этом смысле аэрофобия и агорафобия имеют общий источник и могут как сопутствовать друг другу, так и быть отдельными фобическими образованиями истерички.
Второй: ещё не рассмотренный здесь симптом истерической “жадности”, связанный с тем, что когда-то случилось присвоение выпавшего из отца достоинства. На самом деле эта жадность очень близка “зависти к пенису”, поскольку истеричка завидует обладателям фаллоса именно по той причине, что жаждет заполучить его через причинение им того “падения”, при котором мужской субъект своё достоинство уступит.
Парадоксальность “жадности” истерички заключается в том, что чего бы она ни жаждала и как бы ни пыталась это сокровище накопить, будь то деньги, украшения, соблазнённые мужчины, еда или иные ценности, она всегда оказывается ни с чем — поскольку присвоение выпавшего из отца “сокровища” не является выгодным приобретением, которое можно было бы символически обменять на что-то другое, но, напротив, его имение изгоняет истеричку из поля символических обменов, делает “нерукопожатной”. Пожалуй, по этой причине “асоциальное” и иногда бедственное положение истерички, её неспособность организовать свою жизнь не имеет никакого отношения к “навыкам” и “умениям”, но является ещё одной симптоматической метафорой, указывающей на уже случившееся приобретение отцовского сокровища. В том и заключается драма положения истерички: она носит в себе выпавший из отца фаллос, который не может ни на что обменять — именно по той причине, что это достоинство упало на землю, т.е. это своего рода “грязный фаллос”, который истеричка пытается своими действиями “отмыть” в той же манере, в которой опозоренный мужской субъект обязан отмыть свою честь.
Метафорически на это могут указывать симптомы навязчивого намывания рук или иной чистки — например, совести или определённых участков тела, особенно чрезмерное ковыряние кожи. Т.е. навязчивым операциям в истерии есть своё место, потому относить всякое ритуальное повторение к одержимости именно обсессивным неврозом неверно.
На самом деле этот момент тоже заслуживает внимания, т.к. в этом месте переплетаются между собой те смыслы, которые Фрейд продемонстрировал в работе о толковании сновидений: то, что в данном случае представляется истеричке ценностью, т.е. подобранное и присвоенное “сокровище”, на самом деле является “харамом” — несущим позор непотребным объектом, недопустимым для прикосновения, чем-то таким, что способно замарать в том же смысле, в котором “замаранность” происходит при контакте со слюной или грязью в мальчишеских играх.
Строго говоря, речь о дерьме, которое, как известно, символически в сновидениях замещается золотом — сокровищем, к которому тоже нельзя прикасаться именно по причине особенности его качеств и которое точно так же подлежит накоплению и подбиранию с земли, т.е. добыче в шахте. Здесь обычно указывают на слово “золотарь”, одновременно означающее ювелира и ассенизатора, чистильщика выгребных ям. По этой же причине деньги всегда грязные, даже если “не пахнут” — т.е. это объекты довольно-таки презренные, так что обладание ими связано с риском. Замечу, что разработанный Фрейдом для толкования сновидений символизм игнорируют в психотерапии, где “проблемы с реализацией” или с обеспечением себя средствами воспринимают совершенно буквально — как отсутствие навыков или наличие “ограничивающих установок”.
Истеричка же “вляпывается” в эту историю в том же смысле, в котором вляпавшийся в дерьмо человек обнаруживает себя в положении крайне неудобном, вынуждающем его принять меры для очищения, причём не только обуви и одежды, но и репутации — т.е. произвести некие жесты и сказать слова, чтобы очистить себя от неприятного инцидента. Похоже, именно в момент “присвоения сокровища отца” истеричка оказывается понуждена вести себя как взрослый субъект мужского пола, который анально обслуживает свою честь — т.е. здесь измерение дерьма, накопления и ценностей начинает играть теми же навязчивыми красками, какие можно наблюдать у взрослого невротика, который тщательно заботится о своей репутации. Собственно, с этого и начинается “путь воина” в том смысле, что истеричка теперь вынуждена связывать взросление с количеством взятой на себя ответственности — другими словами, с теми объёмами символического дерьма, которое она сможет нести не замаравшись.
По этой причине истеричку не интересует то, что я здесь называю “достоинство пола”: женское воспринимается как дополнительные обязанности, которые нужно успеть исполнить, чтобы наконец перейти к тому, чем занимается зрелый мужчина — к складированию своих сокровищ, т.е. разного дерьма. Однако анальная экономика работает таким образом, что если субъект мужской чести хочет претендовать на ценные объекты, то его фаллос должен оставаться чистым — иначе его просто не допустят к обмену, т.к. об него можно замараться. По этой же причине ему не позволят владеть ценностями, т.к. он замарается об них — речь о “нерукопожатности” мужчины, что буквально означает, что с ним “нельзя иметь дел”20.
Проблема истерички как раз в том и состоит, что подобранное ею отцовское сокровище с самого начала оказывается дерьмом, из-за чего она становится носителем “грязного фаллоса”, замаранность которого не только делает “нечистыми” её действия и мысли, но и не позволяет показывать его на публике, чтобы претендовать на равных с другими мужчинами на те самые ценности. Для анализа же важным является то, что опозорен этот женский или “небинарный” субъект не по причине “рождения в женском теле в патриархальном обществе”, — иначе бы истеричка не критиковала “поблажки” женщинам со стороны Закона, видя и в них инструмент угнетения, — а ввиду случившегося присвоения грязного фаллоса павшего отца. Вследствие этого женщина неизбежно падает с женских позиций на позицию пассивно-гомосексуальную, т.е. “опущенную” в смысле жеста опускания взгляда, которым один субъект мужской чести демонстрирует другому отказ от владения и “полное обнажение”, т.е. предлагает себя как сексуальный объект.
В этом смысле взгляд имеет ещё одну функцию — защитную, т.е. способность создавать “непроницаемый барьер” для взгляда Другого, что очень заметно не только в смущении на первом свидании, но и при контакте глазами с незнакомым человеком на улице. Потому “бегающий взгляд” также может быть характерен для истерички, в отличие от невротика навязчивости, который чаще всего “видит привидение”, т.е. смотрит туда, где никого нет, но так, словно находит в самом факте устремления взгляда в пустоту смысл, как если бы созерцал нечто возвышенное, недоступное другим.
Похоже, о “замаранности фаллоса” говорят и фобические симптомы истерички, которые не дают ей есть, любить, трахаться, обеспечивать себя, выходить на улицу и заводить детей: с одной стороны, её фаллос грязный, а с другой, она не даёт другим мужским фаллосам “поработать над собой”, поскольку всеми силами пытается не допустить повторения загрязнения фаллоса через контакт с собой, т.е. его опускания в дерьмо, и потому создаёт либидинозные запруды на его пути. Позор гомосексуального изнасилования есть метафора ситуации, когда мужской фаллос прикасается к нечистотам, как это может случаться при анальном сексе — что, опять же, говорит о том, что симптомы истерички устроены как метафора и никак иначе, тогда как её желание метонимически перескакивает с одного симптома на другой, организуя их по одной логике, но в разных областях жизни.
Здесь можно указать на ещё один истерический симптом психосоматического характера, связанный с приобретением грязного фаллоса — специфическая нервозность21, напряжённость тела или отдельных его участков, которая связана не с тем, что истеричке “угрожает фаллос”, как в случае перегрузки либидо женских органов, а с тем, что она пытается “поднять” тот негодный фаллос, который она подхватила у падшего отца. Симптомом-метафорой “очищения фаллоса” в этом случае будет не намывание, а оздоровление организма, т.е. ипохондрическое поведение, особо пристальное выискивание истеричкой в своём теле неисправностей, тяжёлый стыд за их наличие и бессилие в попытках справиться с ними. Истеричка загружает либидо в отдельные части или во всё тело, выполняя роль костыля, чтобы доказать, что подобранный ею фаллос “стоит и может пенетрировать”.
Здесь же получают свою психосоматическую подоплёку два других крайне характерных для истерии и часто связанных друг с другом симптома. Первый — это астматические спазмы, та самая физиологически беспричинная тяжёлая одышка, которую обычно можно наблюдать у детей и подростков. На психосоматику этих расстройств будут указывать отличное здоровье ребёнка и отсутствие инфекции, однако ярким симптомом будет тот самый “ком в горле”, о котором уже шла речь, и специфическая ничем необъяснимая “тяжесть в груди” — словно ребёнок никак не может вдохнуть. Вдохнуть он не может ровно по той причине, что имеет место сопротивление грязи, т.е. попытка не впустить в себя “дерьмо”, которое ему пытаются впарить. Поскольку здесь имеет место оральное измерение, то нужно сразу сказать, что такой симптом в юном возрасте говорит о сопротивлении истерической педагогике: ребёнок сопротивляется, чтобы в него “вкладывали” те полезные знания, которые истеричка считает самым важным своим сокровищем, тогда как для ребёнка они предстают тем, что есть — дерьмом, презренным объектом.
По-видимому, в случаях анорексии имеет место схожее отвращение к еде, которая тоже представляется особой символической ценностью, т.е. тем же дерьмом, тогда как в случаях обжорства ценность еды становится причиной её поглощения в том смысле, в котором еду “прячут в себе”, т.е. здесь истеричка выполняет функцию “сундучка с сокровищами”. Такой подход хорошо проявляет себя и в понимании расстройств кишечника: как “нежелание делиться ценностями” в случаях, например, удержания кала у маленьких детей или проблем с запором у взрослого невротика, или как невозможность “носить сокровища в себе”, т.е. расстройства, связанные с извержениями жидкого стула.
Второй симптом известен сегодня под лейблом “панических атак” (ПА) и тоже несёт в себе проблемы с дыханием, однако устроен гораздо сложнее, чем астматическое сопротивление. Если приступов астмы ребёнок не боится и не ждёт, то паническая атака несёт в себе черты сексуальной ажитации, т.е. её ждут в той же манере, в которой возлюбленные ожидают близости этим вечером, с той разницей, что ожидание атаки пропитано не страстью, а страхом. Кроме того, о пережитом приступе панической атаки рассказывают примерно в той же манере, в которой делятся своими любовными успехами — т.е. здесь говорят об “удивительном, ни на что не похожем опыте, который оставил неизгладимые впечатления на всю жизнь”.
При описании ПА пострадавшие чаще всего говорят, что сначала имеет место нечто вроде постепенного приближения приступа, а затем — словно на них “сверху спикировало нечто вроде хищной птицы и пронзило насквозь”. Такое описание является метафорой движения взгляда: сначала пострадавшего выискивает властный взгляд Отца, приближение которого он чувствует затылком, а затем этот взгляд “овладевает” жертвой, что отсылает к способности взгляда схватывать то, на что он обращён. Эта “пронзённость” эзоповым языком описывает контакт с фаллосом, которого не удалось избежать, — и если мы держим в уме стремление истерички ускользать от взгляда, то понятно, что здесь ей не удалось избежать гомосексуального изнасилования, потому всё сказанное и имеет черты сокровенной интимности, словно пострадавшего “взяли” на публике, хотя всё это имело место только на уровне бессознательного.
Такая реакция ещё раз показывает, насколько невыносимой для истерички оказывается женская позиция: никакой разрядки напряжения, как при коитусе, здесь не происходит, но, напротив, после пережитой панической атаки истеричка начинает особенно навязчиво “держать лицо”, приобретая ту самую напряжённость тела, которая не даст ей расслабиться — т.е. ведёт себя как субъект, претерпевший публичный акт позора. Здесь есть связь с агорафобией в том смысле, что истеричка может тоже избегать выходов на улицу, т.к. там она оказывается в публичном измерении, где на неё может упасть взгляд.
Крайняя степень беззащитности перед взглядом истерического субъекта получает развитие и в другой боязни — клаустрофобии. Уже несложно догадаться, что эта инверсия агорафобии связана с двумя моментами. Во-первых, истеричку в замкнутом пространстве “не видно” несмотря на то, что в том же лифте могут находиться другие люди. Инверсия агорафобии происходит через переключение с “меня все видят и читают мои мысли” на “меня никто не видит и не замечает”, т.е. воображаемый истеричкой взгляд Отца с преследующего меняется на игнорирующий, который не желает видеть в ней ценности. Поскольку такого рода ненужность угрожает истеричке потерей возможности добиться славы и уважения и тоже невыносима, то она чувствует позыв свою ценность предъявить — и, становясь той самой “ценностью” спустя несколько секунд, вместе с замыкающимся вокруг неё пространством образует метафору кишечного запора. Т.е. она оказывается здесь на месте фекалии, которую при опорожнении пытаются вытолкнуть стенки кишечника — именно поэтому “стены давят на неё”, угрожая превратить в месиво. На уровне работы такой метафоры объяснения и внушения бессильны.
Такого рода травматические переживания могут провоцировать психотические эпизоды истерии, вроде истошного вопля или припадков иного рода22, т.к. в эти моменты истеричка оказывается не защищена Законом от “бездны психоза”, так что по ней почти механически “проходит отдача”. Приступ психоза есть обращённое к Отцу требование “поднять фаллос”, т.е. восстать из мёртвых и прийти на выручку, а “отдача” в очередной раз напоминает, что никто не придёт и следует вернуться к уплате дани.
Соблазнение истерички тоже есть разновидность операций с грязью: поскольку объектами её “любви”, как правило, выступают субъекты, которые демонстрируют “готовность упасть”, то истеричка набивается к ним в сиделки именно для того, чтобы присутствовать при падении, когда будет выпадать его ценность, чтобы вовремя подхватить её и сохранить. То, что в случае грузовика или самолёта будет “неподъёмной ношей”, в отношениях с конкретным невротиком желанно и доступно — поскольку он не Отец, ему не только простительно падать, но даже предлагают это делать, чтобы истеричка была уверена в отсутствии у него амбиций на отцовскую позицию. Так истеричка “обретает свою ценность”, присваивая выпавшее из мужского субъекта достоинство и одновременно выпадая из отношений с ним, как никем не оценённое сокровище. По этой же причине она может раньше времени покинуть анализ, сообщая этим аналитику, что он потерял её как ту самую ценность, тогда как она, напротив, её обрела — строго говоря, событие крайне неудовлетворительное, поскольку обрекает истеричку на дальнейшее ношение грязного фаллоса и поиск пресловутой “самоценности”.
Теперь я вернусь к психотерапии, чтобы ещё раз взглянуть на эту область “глубокого общения”. Если прислушаться к тем замечаниям, которые нередко высказывают в её адрес субъекты условно консервативные, то видно, что их реакция напоминает нечто вроде “не надо бы” — словно психотерапия может их замарать. Здесь подозревают, что психотерапия в целом устроена как “мероприятие по отмыванию чести”, а значит, сам факт присутствия на ней говорит о том, что репутация клиента замарана. Этот крайне важный момент подсказывает, почему истеричка здесь чувствует себя “как дома” — как и в сфере власти, где фантазия обладания отцовским достоинством просто по факту занятия должности как будто подтверждает чистоту репутации несмотря на то, что чиновник очень давно стал персонажем самых скабрезных анекдотов, т.е. шутом, пародией на власть. Психотерапия потому является более прогрессивным истерическим образованием, что на её уровне с драмой грязного фаллоса обращаются иначе: если нахождение во власти обязует быть таким субъектом мужской чести — даже в случае женщины, — который держит репутацию в чистоте, поскольку замаранность во власти означает выход из игры, “выпадение”, то психотерапия как таковая пишет на своих дверях: “Мы принимаем вас такими, какие вы есть”, имея в виду, что здесь “отмывают грязь”.
Я буду утверждать, что популярность 1) эго-психологии, 2) понятия “нарциссизм”, которое буйным цветом проросло на ниве психологии, тогда как в анализе занимает очень скромное место, а также 3) методов психотерапии, которые пекутся о “личности”, связана исключительно с тем, что эта область с самого начала устроена как “чистка грязного фаллоса”, только в отличие от власти претерпевание “позора” является не причиной выхода, а условием для входа.
Непрекращающиеся разговоры о ценностях, целях, силе личности, вере в себя и любви к себе, самооценке и т.д. потому и кружат голову истеричке, что пытаются “смыть с неё грязь”, оправдывая неудачи и уговаривая попробовать ещё раз. В этом смысле сконцентрированная на запросах личности психотерапия, как и женский тренинг, являются по сути педагогической процедурой, обучением истерички новым навыкам и знаниям, которые должны подсказать ей 1) как очистить свою репутацию от случившегося позора и 2) как не допускать её загрязнения в дальнейшем, приобрести тот самый “запас прочности”. Другими словами, психотерапия представляет собой аналог автомойки для людей, где с истеризованными субъектами возятся, как с грязью, но так и не поднимают вопрос о достоинстве: напротив, здесь прикладывают много усилий, чтобы от осознания позора уберечь, скрывая его за подбадривающими рекомендациями и моральными призывами.
В этом заключается ещё одно отличие от анализа: сформированный аналитик работает на уровне “чести” субъекта и берёт плату за то, что имеет дело с опаснейшими субстанциями, которые угрожают замарать и его, — и потому репутация анализанта должна быть надлежащим образом предъявлена в символическом, т.е. подкреплена денежной подушкой, чтобы не производить ситуацию благотворительности и “подаяния” со стороны аналитика, т.е. той самой уступки. Основной грех психотерапии как раз и состоит в том, что здесь рано или поздно совершают эту “уступку страдающим”, которая вынудит истеричку присвоить выпавшую из психотерапевта падаль, испытывая удовлетворённость от того, что она “что-то взяла для себя” из своей терапии.
О своём бессилии в психотерапии догадываются, поскольку специалисты в этой области тоже вынуждены “ускользать”: с одной стороны, здесь призывают “отказаться от эго”, чтобы его постыдное положение не нервировало истеричку, а с другой, стремятся его же укрепить, чтобы создать “запас прочности” для защиты от позора в будущем, который ждёт истеричку просто потому, что эта “работа над собой” к сути её симптомов не имеет отношения. Здесь наглядно видно, что пресловутая “личность клиента” является таким же симптоматическим образованием, с которым он себя ассоциирует, т.е. это тоже своего рода застрявшее в субъекте “сокровище”. В этом смысле работать с личностью субъекта — значит видеть в нём только ту самую кучу дерьма, которую потому и надо укреплять и поддерживать, что она в любой момент может развалиться.
На анальный характер психотерапевтической заботы, идентичной жесту “поддержки достоинства власти”, указывает самое распространённое в этой среде представление — я говорю о “ценностях”, которые, как известно, необходимо обслуживать надлежащим образом. Ценность — такое же “сокровище”, как выпавший из отца фаллос, с которым нужно обращаться осторожно ввиду его особой важности и хрупкости, а также следить за ним и поддерживать в должном виде. Разговоры о ценностях всегда двусмысленны: они не прекращают повторяться, так что любое обсуждение субъективного опыта рано или поздно сводится к “разнице в ценностях” или к “общим ценностям”, и поэтому они тут же становятся своего рода затычкой, общим местом, на которое настолько же удобно ссылаться, насколько неясно, что с этим делать дальше. Словно всё крутится около ценностей, но при этом ни совпадение в них ничего не обещает, ни различие в ценностях не значит, что нужно делать далеко идущие выводы.
Аккуратность обращения с ценностями и необходимость “брать за них ответственность” так важны по той причине, что если за ними недосмотреть, как за магваем из фильма “Гремлины”, то они превратятся в мерзкую падаль, т.е. в тех самых гремлинов, и нападут на истеричку, как это бывает при несоответствии слов и действий. С этим связано наблюдаемое сегодня повсюду стремление причинить совпадение акту и содержанию высказывания, т.е. добиться “однозначности слов”, поскольку их умение производить двусмысленность вызывает страх обнаружить себя в неудобном положении.
На презренный характер ценностей указывает и их расположение в измерении морали, т.к. именно навязчивое следование моральным предписаниям нагляднее всего говорит о том, что субъект уже по уши в дерьме и пытается отмыться через пресловутое “правильное поведение”. Поскольку тяжёлое положение истерички связано с вещами, которые находятся за пределами морали, то в жалобах на неспособность поддерживать правильное поведение она метафорически сообщает о “нападении на неё её же ценностей”, а не о том, что её моральные установки требуют более тонкой настройки ввиду индивидуальных особенностей.
Неслучайно те же консервативные субъекты замечают, что популярные сегодня “женские тренинги”, обещающие истеричке наконец воспитать из неё полностью обеспечивающую себя и заслуживающую любви и счастья королеву мужских сердец, очень уж сильно напоминают психотерапию в том смысле, что как будто являются более смелым предложением того же “отмывания репутации”, которое не прикрывается “научностью”, “бережностью” и другими анальными характеристиками, указывающими на чистоту метода. И на самом деле, это различение хорошо показывает, насколько ставки на “научность” при работе с честью субъекта сами по себе оказываются глубоко ненаучны и исходят из того же источника, который распределяет “рукопожатные” и “замаранные” подходы: престиж, которым наука пока ещё обладает за достижения в совершенно других областях, пытаются притянуть в область работы с субъектом, словно научность психотерапевтической методики сама по себе указывает на её способность “хорошо отмывать грязь”.
На анальный характер научного познания указывает именно его продукт, т.е. знание науки, которое добывается в лабораториях и экспериментах, как золото в шахте, и накапливается в энциклопедиях и справочниках, как в сундучках. Это не делает его бесполезным, но говорит о том, что здесь не в состоянии предложить при работе с субъектом ничего, кроме “накопления информации”, — суть то же складирование сокровищ, которое только по неведению можно считать синонимом “умственных способностей”, т.е. умения владеть и распоряжаться разумом, направляя его по своему усмотрению. Это положение тоже имеет свою симптоматику в жизни истеризованного субъекта и связано как с попытками “выглядеть умнее” или “ни в коем случае не говорить глупостей”, так и с жалобами на то, что “не удаётся схватить смысл сказанного”, как если бы разум истерички был слаб и не мог схватить те смыслы, которые имеют значение, а ухватывал только бесполезную ерунду, т.е. разного рода словесный мусор, что метафорически отсылает к поднятому с земли отцовскому фаллосу, утратившему ценный вид после выпадения.
В этом смысле женские тренинги задевают самые нежные части истерической мечты, обещая обретение “ценности, которая не испортится” — истеричке впаривают не имеющее отношения к проблеме её достоинства знание из древних текстов, сакральных практик и научных источников, т.е. по сути мусорное, представляя его как “отцовское”, не подлежащее порче и выпадению. Потому сегодня так распространены практики “личностного роста” и “исполнения желаний”, где истеричек учат и перевоспитывают, однако при всех звучащих здесь громких обещаниях принципиально не работают на уровне достоинства пола.
Я имею в виду, что эти тренинги временно облегчают истеризацию женщины путём обновления её болезненной фантазии о становлении Отцом, предлагая “купить чужое дерьмо”, т.е. тот самый курс, как если бы сама эта покупка уже делала их “рукопожатными”, допущенными к обмену и “присутствию в обществе приличных людей”23. По сути же, на тренинге, как и на психотерапии, “чистятся от грязи в моменте здесь и сейчас” и собирают те самые крупицы полезной информации и опыта, которые в дальнейшем образуют непроницаемый защитный барьер бессмыслицы для поддержки лица истерички. Не работать на том уровне, где располагается ядро истерического невроза, — значит не работать с ним вообще.
Этот же барьер позволяет ускользать от работы с истерией сегодня, выставляя её атавизмом ушедшей эпохи, словно тот факт, что симптомы истерии 100 лет назад выглядели иначе, говорит о “вымирании истеричек” вслед за динозаврами, а не о том, что произошла мутация симптомов в те “летучие” и крайне заразные формы, на которые я указываю в этом материале. Т.е. сегодня с помощью науки и других подручных средств по-истерически же ускользают от оглашения этого невроза, пытаясь представить его симптомы как самостоятельные отдельные расстройства, вроде биполярки, ПА, РПП, ОКР, депрессии, неврастении, ипохондрии и т.д.
Поначалу может быть не совсем ясно, почему в отце фаллос имеет статус “достоинства”, а при выпадении на землю превращается в презренные нечистоты. Видимо, объект а — это нечто такое, что меняет свой статус в зависимости от расположения в пространстве. Собственно, поэтому размещение предметов относительно друг друга имеет ключевое значение при интерпретации — по тем же причинам, по которым в мужском мире здороваются именно правой рукой и не стоят друг к другу спиной при общении, т.е. это те негласные предписания Закона, которые организуют пространство человеческого общежития. Даже отсюда видно, что находятся они на уровне достоинства пола, а не на уровне морали.
Смена статуса фаллоса соответствует реальному положению пениса: у отца он “всегда стоит” и является символом его полноценности, но если он отрублен и валяется на земле, то принимает вид той самой мерзости, к которой не нужно приближаться и о которую как раз можно замараться, особенно если подобрать в руки. Более бытовой пример: плитка шоколада на полке супермаркета, которая согнулась и уже “не держит форму”, выглядит как “испорченная”, и хотя это та же плитка шоколада, “закон первого впечатления” сделает своё дело и мы скорее возьмём ровную. С другой стороны, если мы взяли ровную плитку и по неосторожности сломали в руках, то с большей вероятностью возьмём её с собой несмотря на дефект, поскольку помним её “былое величие”. Точно так же в тот момент, когда отец “уронил достоинство” на землю, его фаллос представляет собой что-то вроде “переходного объекта”, т.е. такую вещицу, чей статус ещё колеблется между “секретом отцовской силы” и “гнилой мерзостью”. Если в этот момент истеричка видит позор отца, т.е. схватывает взглядом его падение, то это автоматически вынуждает её24 к необходимости совершить что-то вроде “выбора всей жизни”, дать ответ: она “отвернётся” от падшего или “спасёт”, т.е. приберёт к рукам выпавшее из него в знак уважения к былой силе и в надежде его восстановить.
Именно поэтому в момент, когда она подбирает эту находку с земли и “припрятывает” в себе, как в кармане — что и делает истеричку тем самым “сундучком”, — признаки разложения постепенно проступают через её тело, поведение, речь и мысли, словно имеет место заражение от контакта с мёртвой плотью отрубленного органа. Однако его статус переходного объекта вызывает то самое смятение, которое не позволяет с падалью расстаться: истеричке кажется, что она лишится самого ценного, что у неё больше не будет этого сокровища, если сейчас она его выбросит, — в общем-то, игнорируя тот факт, что это “сокровище” с самого начала ей не принадлежало и, по сути, не нужно. Оно возможно и нужно было отцу, но раз он его потерял, значит ему и возиться с потерей — никакой выгоды из этого приобретения и его уважительного ношения в себе не извлечь. Очевидно ведь, что победивший на ринге боец желает владеть не “флюидами”, которые выпали из его соперника, — я имею в виду кровь, пот и прочее, — а “пустым телом”, оставшимся после уступки фаллоса, но поскольку есть спортивные правила, то вместо поверженного ему вручают приз. Если представить, что после боя на ринг выбежит девушка и начнёт подбирать с пола потерянные её проигравшим отцом субстанции и органы и поедать их, т.е. “помещать в себя”, то мы увидим истеризованного субъекта, который ставит себя и всех окружающих в крайне презренное и неудобное положение, но при этом требует уважать свою скорбь.
Есть и другие привычки обыденного поведения, которые указывают на имевший место “контакт с гнилью”. Такой субъект может с особым трепетом подбирать с земли упавшую еду, рыться в мусоре и нечистотах без крайней необходимости, диковинно поедать пищу, сперва съедая “некрасивые” и оставляя “наилучшие” кусочки напоследок, словно доедать их будет кто-то другой, или демонстративно обтирать тарелку хлебом и подбирать им остатки еды, называя их “самым вкусным” и т.д. Это всё метафоры “любви к мерзости” в форме ритуального обращения с презренными объектами, первым из которых был отцовский грязный фаллос.
Теперь пройдёмся по упомянутым ранее загадочным расстройствам, которые, надо заметить, настолько же вездесущи сегодня, насколько беспомощны оказываются попытки произвести их исцеление. Генезис этих расстройств, т.е. способ и причина возникновения, всегда остаётся покрыт той же дымовой завесой, которой истеричка прикрывает свои симптомы: здесь говорят о “травмирующем опыте”, о “предрасположенности”, о “склонностях характера”, об “индивидуальных особенностях” и т.д., другими словами, воспроизводят “молчание речью” в области работы с симптомами, не только не говоря ничего внятного, но и напуская тумана поверх, чтобы создать дополнительные трудности для взгляда.
Скажем, крайне распространённое сегодня биполярно-аффективное расстройство (БАР), известное как “биполярка”, даже при поверхностном рассмотрении демонстрирует признаки истерической пограничности, т.е. “мерцания” присвоенного переходного объекта между состояниями “мерзости” и “ценности”, с той лишь разницей, что здесь фазы чётко друг от друга отделены, даже если момент перехода одной в другую сложно зафиксировать.
Маниакальная фаза — это состояние “свободы от грязи”, когда характер присвоенного истеричкой объекта вновь обретает статус драгоценности, так что ей необходимо срочно со всеми поделиться им несмотря на то, что зачастую эти обмены не взаимны, т.е. у неё “не берут”. Депрессивная же, напротив, говорит о переключении объекта в состояние “гниющей падали”, будучи носителем которой истеричка чувствует необходимость “скрыться от взглядов окружающих”, а также свою недостойность для символического обмена, неуместность своих амбиций и т.д., другими словами — чувствует себя по уши в дерьме, на страже сокровищ.
Симптоматическая организация при биполярке выглядит как попытка самостоятельно справиться с той неопределённостью, которая вызывается “мерцанием” присвоенного объекта, следующим тактом вытеснения его неоднозначного характера. И похоже, это “мерцание”, отсылающее к переливам на солнце драгоценных камней и металлов, имеет место, если переходный объект был присвоен не так давно и ещё не успел разочаровать истеричку, т.е. не начал своё разложение, — например, после свежепройденной психотерапии или тренинга либо после недавно закончившихся отношений с “павшим мужчиной”. Однако рано или поздно биполярное состояние прогрессирует в депрессию, т.е. оставляет только “грязную” фазу, которая становится “всем”.
В этом смысле депрессия, как состояние общей подавленности и бессилия, является метафорой психического “расстройства желудка”, словно страдающий съел что-то омерзительное и никак не может это усвоить. Распространённость этого диагноза говорит о том, что истеризованный субъект рано или поздно обнаружит себя в состоянии “больного желудка”, поскольку присвоенное им отцовское сокровище начнёт разлагаться, вызывая эффект “несварения” в психике: презренный объект “отравляет” страдающего изнутри, придавая ему болезненный вид, словно он “поел дерьма” и теперь мучается. С переходным характером присвоенного объекта также связан феномен сопротивления при депрессии: я уже указывал в ранних материалах, что будь депрессия действительно полной апатией и отсутствием сил, то и сопротивляться лечению депрессивный пациент был бы не в силах — что, как известно, противоречит реальному положению дел и той “токсичности”, которую страдающий депрессией непроизвольно создаёт. На самом же деле депрессивный потому и сопротивляется, что в нём находятся ценности, с которыми он не может ни расстаться — ввиду того, что помнит их “былое величие”, — ни усвоить, т.к. тогда даёт о себе знать грязная сторона, что и вызывает “несварение”.
Слабость психиатрии и психотерапии в отношении депрессии не следует считать случайностью или следствием недостаточности знаний: здесь занимаются медикаментозной и терапевтической поддержкой депрессивного, т.е. анальной заботой о “сохранении личности”, тем самым удостоверяя ценность застрявшей в истеризованном субъекте мерзости и оставляя её гнить в нетронутом виде.
Есть ещё любопытный феномен, через который уловить истерическую позицию может быть даже удобнее, чем через все прочие. Я говорю о жанре порнографии, надо заметить, крайне популярном сегодня, который называется “куколд” и отдалённо напоминает мутировавшее соединение жанров “измена” и “большой член”. В этих сценах воплощается что-то вроде мечты истерички: с одной стороны её трахает “бык”, т.е. мужской субъект с большим хером, а с другой стороны находится тот самый куколд, муж-рогоносец, на глазах которого трахают его женщину, и либо получает от этого удовольствие, либо негодует, но ничего сделать не может.
Поначалу кажется, что позор претерпевает только муж-рогоносец, т.к. он находится не в позиции вуайериста, который “властвует взглядом”, а в статусе сидящей рядом “кучи дерьма”, которая не владеет ситуацией, т.е. его взгляд “опущен”. Однако он помещён в положение безвольной “мерзости” только для отвлечения внимания от того, что в действительности происходит на другой стороне сцены.
Трахающий “бык” был куплен и вызван, как мужская проститутка, либо иным образом втянут истеричкой в качестве “системы жизнеобеспечения большого хера”: у него есть орган, но нет фаллоса и сопутствующей ему власти, и, хотя поначалу может казаться, что он господствует над сценой, на самом деле ему эту власть “выделили”, как чиновнику при назначении на должность. Даже если обыгрывается момент, когда он истеричку “соблазняет на неверность”, — что невозможно без её позволения быть соблазнённой, — само истерическое стремление изменой в первую очередь опозорить своего избранника говорит о том, что власть “быка” над опущенным мужем-рогоносцем с самого начала ему делегирована той, кто его назначил на эту роль.
Истеричка же здесь, как и в прочих так же сконструированных ситуациях, видит себя тем самым господином: она купила большой фаллос вместе с его придатком в виде тела — это как раз причина, по которой “быка” называют “быком”, т.е. он здесь участвует только как носитель органа, — чтобы продемонстрировать своему “муженьку” силу своей власти и тем самым унизить его именно по-мужски. И даже в этом случае истеричка не обретает фаллос, которым могла бы пенетрировать, но получает наслаждение, замарывая своей “грязью” и мужа-куколда, и “быка”, которые представляют здесь два подвида раба: раб-оплодотворитель, живая секс-игрушка, и пресмыкающийся раб, удостоверяющий власть истерички своей опущенностью.
Власть истерички достигается за счёт того, что оба мужских субъекта здесь “в дерьме”, т.е. фаллоса ни у кого нет, потому эта сцена и наполнена именно мужским гомосексуальным наслаждением, а не женским, — истеричка здесь никому не отдаётся, но создаёт условия, в которых ни один фаллос не может ей угрожать, т.к. она сама определяет полномочия мужских субъектов и степень их мужественности. В этом смысле между женскими фантазиями об изнасиловании, когда властный мужчина грубо берёт её, чтобы она почувствовала себя “объектом”, и куколдизмом, где истеричка имеет всех, пропасть пролегает именно на уровне наслаждения. Измена истерички не является женским жестом “выбора нового фаллоса”, но, напротив, создаёт ситуацию, при которой фаллоса не может быть ни у кого: в таком количестве грязи он просто не встанет, т.к. мужское желание “съёживается”, как и орган, отказываясь от претензий на обладание.
Функцию схватывающего взгляда здесь выполняет объектив камеры, т.е. зритель встаёт на место воображаемого взгляда истерички, который видит её власть, и хотя здесь как будто бы появляются нотки вуайеризма, т.е. “власти взгляда”, на самом деле зритель тоже не может войти в эту сцену и причинить ей перемены. Невозможно быть в двух местах одновременно — либо мы сидим и смотрим на картину, либо действуем внутри картины, не видя себя со стороны. По этой причине самоанализ невозможен, а аналитик представляет собой “оживший взгляд” и, что гораздо важнее, ухо. Все влечения сексуализированы, т.к. сексуальность — это тоже способ иметь дело с переходным объектом.
Теперь я вернусь к мужскому и женскому в контексте сказанного о переходном объекте и сексуальности.
Если женщина представляет собой фаллос, то в том же смысле является и ценностью, сокровищем мужчины, которое он хранит и бережет как символ своей мужской мощи, но также является и предметом обмена. Этому соответствуют древнейшие практики обмена жёнами, которые, разумеется, ни с какой эволюционной необходимостью разнообразить генофонд не связаны, — это сексуальная фантазия учёного, — но, напротив, были обычным делом, поскольку представляли собой такой же обмен ценностями, не больше и не меньше.
В этом смысле сексуальность, невроз и юмор являются разными способами иметь дело с одним и тем же переходным объектом, задействуя обе его стороны, “прекрасную” и “омерзительную”. Сексуальность женщины сохраняется до тех пор, пока в ней есть что-то грязное, что хочется очистить, и чистое, которое хочется замарать. Если же она “чиста, как монашка”, испытывать к ней влечение достаточно проблематично, но и если она “слишком грязная”, то желание сменяется отвращением.
Более того, с этим же свойством фаллоса связано постепенное угасание сексуального влечения в браке: если мужчина постоянно “работает” над своей женщиной, то рано или поздно из неё улетучиваются нотки грязи, а сексуальный накал уменьшается, поскольку мужская работа над ней представляется чем-то вроде “облагораживания”. Ценность женщины, как “сундучка для фаллосов”, в том и состоит, что её можно “облагораживать” и “замарывать” сексом — и пока эта функция доступна, т.е. пока она ещё носит в себе что-то грязное, то остаётся сексуально-привлекательной. Потому попытки “воскресить сексуальность” в отношениях всегда связаны с тем, что женщина пытается замараться, т.е. переодеться шлюхой или как-то иначе выставить себя “грязной”, чтобы тем самым всколыхнуть мужское желание, поднять его фаллос на работу.
Особенно это заметно в случае невротика навязчивости, которого можно ошибочно счесть “исключительно мужским субъектом” по той же причине, по которой в истеричке видели переизбыток женского: как правило, обсессик находит себе “грязную” женщину именно для того, чтобы её “спасти”, т.е. вернуть ей чистоту драгоценности через “коронацию” женщины на престол и поклонение ей. Что характерно, именно так она постепенно теряет сексуальную привлекательность, поскольку, обретая слишком “чистое” достоинство, женщина совсем перестаёт напоминать тот самый презренный объект, который хочется трахать, в том же смысле, в котором вставить член в женщину означает поработать над ней. Истеричка, как женщина с мужской честью, по этой же причине пытается “держать достойный вид”, т.е. во всех смыслах не позволять себе замараться, чтобы ускользнуть от мужского взгляда, который при нахождении её “грязной” мог бы возбудиться и решить поработать фаллосом над ней. И напротив, обсессивный невротик рано или поздно оказывается в позиции импотента, т.к. он собственноручно избавляет свою избранницу от всех признаков “грязи”, тем самым лишая себя возможности трахать её, поскольку фаллос просто не встанет на столь чистое существо — здесь не над чем “работать”.
В этом смысле обсессия является своего рода противоположностью истерии: если истеричка пытается извлечь “мерзость” из себя или усвоить её, обсессик пытается отмыть всё вокруг от грязи, в том числе и выбранную в любовницы женщину. Чревато это тем, что слишком хорошее отмывание равносильно стерилизации: если женщина не может принять грязную сторону объекта, значит она неприкасаема в том же смысле, в котором драгоценности держат под стеклом и никогда грязными руками не трогают. Вместо этого спят с “менее достойными женщинами”. Потому на определённом этапе развития своих неврозов истеричка и обсессик оказываются “парой”, где он “чистит” замаранную честь истерички, а та в ответ оберегает его достоинство от “падения в грязь”, но в итоге всё заканчивается ровно наоборот, поскольку на самом деле оба смотрят в кривое зеркало своих неврозов.
Т.е. женщина представляет собой что-то вроде “большого фаллоса”, сундучка для фаллосов поменьше, вроде тех же мужских фаллосов, животных, детей и прочих ценностей, которыми она себя обвешивает и окружает, стоит только поместить её в комфортные условия. В общем-то, это и есть “мама”.
Именно в этом смысле все объекты материнского желания равноценны, так что ребёнок в какой-то момент обнаруживает себя не исключением из этого правила, почему и решает заиметь такого рода фаллос, который придаст ему особый статус и заставит его мать обращаться с ним не как со всеми остальными объектами в их доме, а как с носителем мужского достоинства. Этот позыв толкает будущую истеричку на поиск того, что делает отца отцом и на подбирание выпавшего из него достоинства — потому эта ситуация так двусмысленна, что здесь есть не только нотки “спасения”, но и элемент игры в казино, когда ставки делаются ва-банк ради приобретения самого важного выигрыша на свете.
Потому когда отец оказывается опозорен на глазах девочки, которая уже питает зависть к фаллосу, она подбирает молниеносно — этому предшествуют долгие теоретизирования о том, как бы “стать видимой” для матери в том смысле, в котором субъект мужского достоинства заставляет обращать на себя внимание, когда заходит в комнату, всем видом “требуя к себе уважения” и не позволяя обращаться с собой как с объектом. Именно в этом смысле теория всегда предшествует практике, но поскольку ребёнок всегда оказывается теоретиком очень плохим ровно по той причине, что его невроз ещё не развит и неудачных попыток было слишком мало, то девочка поспешно бросается пожирать выпавшую из отца падаль, пытаясь тем самым заполучить его “мощь” — ровно по той же логике, по которой племена аборигенов пожирают сердца или другие органы побеждённых врагов. Т.е. здесь девочка не успевает понять, что выпавший отцовский фаллос представляет собой презренные помои, а потому “наедается дерьма” и при этом не только не обретает так страстно желаемого достоинства, но, напротив, оказывается заражена субстанциями падшего и утрачивает даже то достоинство “чистого объекта”, каким она до этого была для матери.
Так ребёнок претерпевает опыт кафкианского Грегора Замзы, превращается в “омерзительное насекомое” и в силу своего нового статуса оборачивается для матери презренной стороной переходного объекта, к которому она вынужденно начинает испытывать отвращение. Тяжесть положения истеризованного ребёнка заключается в том, что мать не может его “отмыть”, как она отмывает своих питомцев и другие свои сокровища, поскольку “мерзость” не только находится “внутри” него, но и самим ребёнком воспринимается как сокровище, которое защищает его от материнского произвола. Ребёнок же, будучи отравлен поднятыми нечистотами, прочитывает материнское отвращение к нему уже по-истерически, т.е. как нежелание “признавать в нём человека”, — что происходит независимо от пола, т.к. обретение мужского достоинства здесь нужно и девочке, и мальчику только для того, чтобы покинуть положение материнского анального объекта, о котором она заботится. Примерно в этих координатах холодной войны с окружающими, которые “не желают проявить уважение”, истерический невроз развивается до того, как субъект не начнёт замечать, что здесь что-то не клеится и не попробует свои неправильные установки “очистить”.
Как правило, при этом он попадает на уровень морализаторского подхода к проблеме, т.е. в психотерапию, где открывает новые горизонты своей пограничности, так и не избавляясь от неё. Поскольку психотерапевтическая забота о пограничности истеризованного исходит из той же истерической возни с презренным объектом, то здесь ситуация замыкается, создавая ощущение “бесконечной работы над собой”, по сути бессилия, которое требует постоянных оправданий, поддержки и взятой взаймы веры в успех. Репитативные встречи с бессилием и разочарование в попытках обрести достоинство могут привести как к конспирологическому бреду, так и в анализ.
И похоже, мужской субъект обречён на навязчивость, точно так же как женский обречён на истерию — потому обретение достоинства пола и брак, как ритуальная функция Закона, не только не теряют сегодня актуальность, а напротив, приобретают ещё более настоятельную необходимость быть, поскольку они больше не “заповеданы”, т.е. не являются естественным развитием мужского и женского субъектов, но требуют определённых усилий в области желания для того, чтобы иметь место, несмотря на все сопутствующие неудобства. Именно с тонким чутьём этой “нужды в достоинстве”, которую нечем удовлетворить, следует связывать беспокойство “простых людей” в вопросах брака и деторождения: они потому и встревожены, что улавливают, насколько эти вещи становятся всё менее и менее доступны, одновременно замечая особую браваду со стороны более молодых субъектов, которые ощущают эту нехватку ещё сильнее и потому стремятся ускользнуть от этих “навязанных обществом обязанностей”, по факту ощущая бессилие поддерживать их в должном виде.
В этом же смысле со смертью Бога религия не утратила своей актуальности, но, напротив, приобрела самую насущную необходимость — ровно постольку, поскольку заменить её просто нечем. С усилением запроса на веру следует связывать взрывной рост количества самых разных сект и квази-религий — это попытки заместить утрату, которые тем не менее являются точно такой же пародией в прямом смысле, как и большинство других продуктов этой эпохи, что и говорит о невозможности восполнения в том месте, где теперь находится дыра. Дыру нужно оставить в покое и, следуя завету Ницше, оставить мёртвых хоронить своих мертвецов: если нечто упало и разлагается, это не следует поднимать и пытаться воскресить за свой счёт.
Также теперь имеет смысл ещё раз вернуться к начатому мной в другом месте разговору о смерти в контексте высказанных здесь мыслей, чтобы дать этому явлению более внятное описание. Видимо, мёртвое тело представляет собой такой объект, “переходность” которого завершена, так что он никогда не обретёт свою возвышенную сторону, т.е. уже “не встанет” — в отличие от младенца, который, напротив, появляется из женщины в результате работы мужского фаллоса и спустя недолгий период извержения разных субстанций встаёт, т.е. принимает “пристойный вид”, становясь человеком. Пограничность истерички здесь имеет свою форму: она может быть прекрасной сиделкой, работать санитаркой или медсестрой, помогая раненым и больным “снова встать”, но если такой больной начнёт демонстрировать признаки необратимого разложения, т.е. что он скоро превратится в ту самую гниющую мёртвую плоть, то истеричка незамедлительно реагирует на это отвращением и бегством.
Возвышенный объект показывает свою изнанку и превращается в омерзительный, что метафорически подсказывает истеричке истину, носителем которой она и является: любое достоинство, какой бы мощью оно ни дышало и как бы ровно ни стояло, рано или поздно превратится в гниль. Что значит, что и подобранное ею отцовское достоинство не подлежит хранению и восстановлению: если оно упало замертво, значит больше не встанет. Потому близость смерти заставляет истеричку “бросать на произвол” больного, когда она больше всего ему нужна. Такое “малодушное предательство” не следует считать спланированным злом или следствием недостаточного воспитания, но необходимо видеть здесь очередное метафорическое указание на её симптом, т.е. на то, что она сама носит в себе такую же “ценность” и панически боится “заразы”, но не в смысле вирусной инфекции, а в смысле страха близости мерзости, которая, как психический ток, т.е. флюид, передаст истеричке свою “порчу”. Показательно, что в разговорах о смерти за пределами анализа эти нюансы никогда не встречаются: там говорят об “экзистенциальной тревоге”, о “страхе неизвестности”, о “полном конце” и прочих литературных метафорах, но никогда о том конкретном состоянии разлагающегося тела и его выделений, которые при смерти действительно ждут любого человека.
Есть связанный с этим показательный симптом истерии: особого рода нестерпимое беспокойство в моменты, когда занимающиеся уборкой люди “обмывают” местоположение истерички, — например, как это делают уборщики в общественных местах, — словно тем самым указывая на её “нечистоту”, т.е. обмывая её как покойника перед погребением. Эта метафора, как и ритуальное вымывание остатков еды с тарелки, обладает большим значением для понимания истерического невроза, поскольку её нельзя наблюдать в анализе. Именно в этом смысле чем сильнее истеричка стремится походить на Отца, тем сильнее напоминает ходячего мертвеца, показывая на себе истину того, что Отец мёртв.
Кроме того, истеричка нередко требует от окружающих к себе такого отношения, — это именно требование, даже если оно не всегда артикулируется, — которое можно определить как “требование аккуратного обращения” в том смысле, в котором нужно очень осторожно нести доверху наполненную тарелку с супом, чтобы ничего не расплескать. Словно в любой момент истерический субъект может “расплескаться”, обнажить носимую внутри скверну и попасть в психотический эпизод. Тяжесть пограничности истерички заключается в её “приоткрытости” психозу, но не потому, что она может свалиться в психоз целиком, а значит, с ней нужно бегать как с писаной торбой, — если бы это имело хоть какой-то благотворный эффект, то её симптомы давно испарились естественным путём, поскольку именно этого она требует от окружающих, – а потому, что ей психотический эпизод нужнее, чем обсессивному невротику.
Похоже, психотические эпизоды истерички — например, в случае переживаемой панической атаки, когда воображаемый взгляд застигает её врасплох, — связаны именно с обнажением носимой в себе скверны, т.е. неожиданной потерей “величественности” и отступления на женскую сторону. Такой эпизод говорит о том, что истеричка, как носитель падшего мужского достоинства, “с взятой на себя задачей не справилась”, и потому отступает на женские позиции, требуя вмешательства Отца. Неслучайно аналог этого имеет место при “отмене”: описываемый истеричкой “ужас”, который её заставили пережить, метафорически говорит о том, что её вынудили сбросить “отцовскую шинель” и стать женщиной. Как правило, в результате истеричка “выпускает пар” и спустя время возвращается к гордому ношению достоинства отца, при этом заимев частичную амнезию, т.е. вытеснив причины произошедшего срыва и некоторые его детали, указывающие на ни с чем не сообразующуюся чрезмерность её реакции. В этом смысле истеричка может бесконечное количество раз “расплёскиваться”, разбрасывая вокруг хранимую в себе “мерзость” и не считать это проблемой даже несмотря на жалобы окружающих на её несносность в эти моменты.
Потому беспокойство о “бесповоротном провале в психоз пограничного пациента” при его анализе совершенно беспочвенно, поскольку невротическая структура работает как отлаженный механизм и не знает осечек — за редкими исключениями, которые требуют отдельного рассмотрения и никогда не связаны с тем, что может иметь место в анализе. Могут ли они случаться в психотерапии, где среди “поддерживающих” специалистов наблюдается особенная обеспокоенность этим вопросом, мне неизвестно. При соблюдении аналитического сеттинга в анализе условий для провоцирования психоза просто нет — в том смысле, что занимаемое аналитиком место в переносе действует на истеричку успокоительно, если только он не вздумает начать её буквально успокаивать или как-то иначе напоминать “мёртвую падаль”, которую истеричка чует безошибочно и на которую реагирует молниеносным подбиранием и уходом.
Это ещё раз подтверждает, что исходящая от истерички угроза не фаллическая, а анальная — она угрожает не пенетрацией, а “умением замарать”, что и является сутью “культуры отмены”. Это соответствует реальному положению дел: для “отмены” очередного маскулинного актёра или продюсера истеричке в первую очередь приходится выставить себя в самом неприглядном виде, — жертвой изнасилования, домогательств и тому подобных превышений “мужских полномочий”, — таким образом, что она не только сама оказывается опозоренной, но и утаскивает с собой того, кого она решила наказать за самонадеянность.
С этим связан ещё один любопытный симптом: особая страсть истерички к разного рода “заговорам и интригам”, т.е. к организации попыток выставить “угрожающих” ей мужских субъектов в неприглядном свете, искусно “замарать” их, организуя всё так, словно они “пали под ударами судьбы за свою несносность”. При той же отмене чаще всего сначала заявляет об инциденте только одна девушка, и только в том случае, если ситуация получает общественный резонанс, к ней внезапно подключаются новые пострадавшие, так что все вместе организуют своего рода “безликую стихию”, которая обрушивается на отменённого, чтобы он почти буквально “утонул в дерьме”. Это также говорит о том, что присоединившиеся почуяли, что здесь носимую ими “грязь” можно преподнести в качестве сокровища и как будто что-то выиграть.
Арсенал для “отмены”, как ни странно, по преимуществу создаётся в двух областях размещения истерической педагогики — это современный университет и психотерапия. Психотерапия является сегодня хотя и не самой авангардной средой обитания истерички, но одним из привилегированных мест её образования: только здесь она учится “отменять” в той же манере, в которой психотерапевт постоянно замарывает клиента под влиянием контрпереноса. На самом деле жалобы на контрперенос потому и возникают, что психотерапевт вынужден постоянно применять в отношении истеризованных пациентов, — в которых он всегда видит “шизоида”, “психопатический тип личности”, “параноика”, “мазохиста”, “нарцисса”, т.е. замещает истерию любыми другими наименованиями, только бы не признаваться, с чем он имеет дело, — тот самый жест “запрета на женщин”, чтобы держать их в узде, т.е. чтобы защититься от опасности “перехвата инициативы”, при которой истеричка может сама “отменить” терапевта.
С этой точки зрения гораздо более прогрессивной является область политического активизма: здесь жест истерической отмены доходит до таких высот развития, что вместо попыток “сохранить честь” или отмыть грязный фаллос, его используют по назначению — чтобы замарать “токсичную” власть, которая всё ещё “воображает себя господином”, не желая слышать, что она смешна и все её инициативы глупы и никем не востребованы. Пограничность истерички вызывает не только популярное сегодня стремление “отменить границы”, ставшее лозунгом любого начинания, но и оказывается более тонкой организацией её ограниченности, запутанности между мужским и женским, которая вынуждает истеричку идти на крайние меры “отмены пола”, чтобы высвободиться из этого тупика, в котором бессилие производится в планетарных масштабах через жест “всеобщего перевоспитания”.
Совершенно не случаен тот вид политического активизма, который сложился в университетах самых прогрессивных мест планеты: “левая” социально-критическая повестка, поддерживающая как феминизм в его уравнительном запале, так и гендерные исследования с уклоном в небинарность субъектов и их справедливое равенство в правах, имея в виду освобождение от “тирании пола” под предлогом того, что он является социальным конструктом в особо легкомысленном понимании этого термина — словно “пол” как “гендер” является чем-то таким, что можно “перевоспитать” в истерической манере, расширив ассортимент выбора в этом вопросе. Аналогичная запутанность во времена Фрейда находилась в области сексуальности — эта сфера неслучайно стала рабочей средой психоанализа.
Нотки истерического освобождения от тирании Закона также можно встретить на просторах психотерапии, где хорошим тоном является мнение, согласно которому “все подходы хороши для своих ситуаций”, а фигуры вроде Фрейда и Лакана отдают “токсичностью взглядов”, словно их версия психоанализа претендует на истину в последней инстанции, которая, как теперь должно быть понятно, потому так нестерпима, что угрожает “схватить” истеричку. Если аналитик высказывается без предварительных извинений и не заканчивает речь указанием на то, что “каждый свободен выбирать на свой вкус”, словно он пророк свободного рынка, то такая речь уже рискует вызвать на себя оскорблённую реакцию. Потому фрейдо-лакановский анализ встречает в этой среде особого рода цензуру, которая представляет его чем-то вроде “личного мнения особо нарциссических лиц”, таким образом ускользая от настоятельности аналитических положений.
В этом опять же пограничность истерической позиции: под видом всеобщего равенства и отсутствия цензуры имеют место ещё более тонкие способы цензурирования, затыкание рта тем, кто может представить иное описание истеризации, не согласующееся с картинкой освобождения и равенства, что и создаёт эту особую атмосферу “беззакония”, в которой пребывает истеричка, когда её симптомы достигают уровня агорафобии, — словно облит дерьмом теперь может быть каждый, кто не занят постоянным самооправданием. Так сегодня функционирует и власть — как истерическое “молчание речью”, т.е. как негласный запрет на оглашение наслаждения — потому даже те, кто с властью категорически не согласен, зачастую на уровне этого “молчания” с ней заодно.
Истерическая логика отмены ввиду отсутствия чётких ориентиров, которые могут быть восприняты как “ограничивающие установки”, является чем-то вроде “водоворота грязи”, для которого все одинаково равны, но не как для Закона, а как для произвола — в том смысле, что от “отмены” не защищён никто. Особенно это видно, когда истеричка становится жертвой собственных инициатив: её попытки “отменить” сами являются таким жестом, который заслуживает такой же “отмены” — как это иногда происходит в тех случаях, когда находятся доказательства клеветы в адрес отменяемого актёра, так что вскрывается грязная изнанка и первых жалоб, и особенно тех, кто решил к этим жалобам присоединиться на волне всеобщего возмущения, что вызывает обратную реакцию. Вот эта бесконечная череда замарываний является той средой, которую истеричка организует вокруг себя, в том числе в рамках отдельной семьи.
В этом смысле истерическое желание и производимое им гомосексуальное наслаждение являются тем самым потоком, о котором сегодня очень модно рассуждать, а точнее — бесконечной революцией мнений, социальных институтов, личности и т.д., которая обладает особой зависимостью от предмета своей критики, т.е. от тех самых “консервативных ценностей”, на которые не устаёт нападать. Надо заметить, что даже в этом сравнительно небольшом перечне истерических симптомов личного и социального уровня видно, что несмотря на слабость Закона, которую истеричка очень точно фиксирует, ничто не говорит о том, что Закон собирается самоупраздниться и привести человечество к концу культуры. Напротив, по всей видимости, это истощение Закона будет длиться бесконечно, как и истерические попытки ускорить его истощение, т.е. поскорее прожить до конца эту ситуацию слабости, чтобы за её горизонтом наконец показались новые перспективы. Разрушение Закона, с одной стороны, и истерическая реакция, с другой, являются чем-то вроде поддерживающих друг друга элементов, которые именно по причине своего постоянного противостояния и взаимной критики будут оставаться на своих местах бесконечно долго, при этом не уставая предрекать друг другу скорейший конец.
Потому, чтобы внести в эту ситуацию подобие перемен, имеет смысл обратиться к тому элементу, который по факту своего устройства не вписан ни в революционную, ни в реставрационную перспективы — к желанию и фигуре психоаналитика.
Пожалуй, я здесь выскажусь за невероятную удачу самого факта образования анализа, поскольку эта производная истерического желания, — в том, что Фрейд начинает свой путь аналитика с изучения истерии, не следует видеть случайность, — которая, скажем так, сама является чем-то выпадающим за пределы всего происходящего в области социального, в том числе борьбы реставрации с революцией, словно выпадает с другой от них стороны. Аналитик в лице того же Фрейда мог случиться только благодаря истеричке — точно так же как аутист мог появиться только в определённый период тотальной истеризации общества, — и, похоже, является своего рода “воплощённой мечтой” истерички, её фаллосом, правда в очень особенном смысле.
Здесь важно напомнить о том, как анализ образовывался — через “выпадение” Фрейда за границы медицины, однако это выпадение не является ни одним из перечисленных ранее “падений”, хотя задействует ту же слабость Закона и последствия его размывания. Пожалуй, наилучшим образом жест Фрейда характеризуется фразой “отход в сторону” — в том же смысле, в котором до этого шла речь о способности “придержать удар”. Именно эта операция лежит в основании абстиненции, т.е. способности заметить, что истеричка обращается не к аналитику, а к тому, за кого она его принимает — тем самым, не становясь на место того, кого она может подчинить и перевоспитать. Т.е. сформированный аналитик является таким субъектом, который задействует не истерическое ускользание, а внешне похожий, но совершенно противоположный жест: аналитик не ставит себя на место другого, поскольку это место сопряжено с позором, но не мешает другому поставить на своё место своего Другого и говорить с ним. Аналитик заранее угадывает, что “недостойность” исходит не от него, т.е. что истеричка говорит сама с собой, но этот разговор возможен только в том случае, когда перед ней будет сидеть аналитик.
В этом смысле аналитик оказывается, скажем так, выгодоприобретателем всех чаяний истерички, если при этом вычесть из них мечту “быть Отцом”, который владеет и распоряжается без оглядки на вину. При этом что-то от господина в аналитике имеется — и это любопытный момент, отвечающий за престижность его положения и практики. Поскольку власть сегодня является областью обитания истерички, причём по обе стороны баррикад, то оказывается дискредитирована, как и любая область отношений раба и господина. В этом смысле уникальность позиции аналитика и его жеста “отхода в сторону” заключается как раз в том, что он достигает своего рода победу в борьбе господина и раба просто по факту невступления в неё. Иначе говоря, там, где истеричка будет вынуждена до последнего добиваться власти, предполагая, что только это место даст ей неоспоримую репутацию, т.е. такого рода ценность, которая никогда не испортится, аналитик уже имеет нечто вроде “престижа”, который избавляет его от нужды вступать в бессмысленную схватку за нечистоты.
На дискредитированность власти сегодня указывает буквально всё, причём в той же манере, в которой устроены истерические симптомы: власть занимается имитацией обладания властью, раз за разом обнаруживая свою неспособность “держать лицо”. Т.е. когда истеричка сегодня занимается “поддержкой достоинства”, она смотрит в кривое зеркало, где на другой стороне зазеркалья точно такой же жест и так же неудачно пытается произвести чиновник.
Но, конечно, сильнее всего на качество любой власти — и это никогда не зависит от конкретных субъектов и их должностей, — указывает невыносимость, с которой она встречает пародии на саму себя. Не секрет, что роль шутов и артистов на протяжении всего времени сводилась к “отвлечению взгляда”25, и в этом смысле искусство исполняет очень нужную самой власти функцию. Поскольку поддерживать достоинство этой самой власти — занятие крайне трудное и неудобное именно в том смысле, что все взгляды обращены туда, то отвлечение взгляда на искусство задействуется самой властью как переключатель, который позволяет хотя бы на время “перевести дух”, поскольку постоянно поддерживать достойный вид под взглядом Другого так же невозможно, как бесконечно заниматься сексом — рано или поздно фаллос дойдёт до точки, разрядится и упадёт, принимая форму “сломанной шоколадки”. Т.е. важность хлеба и зрелищ не является результатом сговора, но, как и всё прочее, отражает устройство ситуации и субъекта.
Потому ужесточение цензуры и постоянные нападения на сферу “шоу-бизнеса и искусства”, т.е. на тех, кто взгляд “народа” умело на себя переключает, и есть главный признак стагнации власти. Если чиновник не понимает, что его передёргивания и злоупотребления потому и становятся так невыносимы, что он своими действиями привлекает к себе слишком много внимания, то постепенно власть становится объектом презрения, поскольку, будучи неспособной всё время “держать лицо”, начинает слишком часто представать перед условным народом в дурном виде, как та самая шоколадка, которую уже не желают, но могут взять с собой только в дань памяти о “былом величии”. В этом смысле власть “берёт взаймы” слишком много уважения у тех, кто видит и терпит её неудачи, и вместо того, чтобы облегчить своё положение, пытается полностью замкнуть “взгляд народа” на себе, что и является жестом крайне неудачным, которым власть подрывает себя сама.
Потому власть может видеть угрозу в пародиях на себя только в том случае, если сама становится пародией на власть, вследствие чего пытается отделаться от этого сходства, причинив различие через “силу влияния”, т.е. воспроизводит рабский по сути жест, а не господский — что ярче всего и показывает отсутствие даже намёка на отцовскую власть, но не отменяет административную. К этому пункту и сводятся претензии “прогрессивной” части общества, которая считает, что администраторы не должны брать на себя слишком много и принимать решения так, словно они “воплощение Отца” или его представители. И реакция истерички на политику такая же чуткая: стоит только власти заиграться в “отцовство”, как “прогрессивная” часть общества обращается в бегство, почуяв падаль.
Слабость власти — это проблема уровня смерти Бога и обладания полом, поскольку запрос на эти вещи стал ещё сильнее, а вот заместить их нечем, так что одинаково неудачны оказываются как реставрирующие, так и упраздняющие их жесты. По этой же причине престиж аналитика с властью никак не связан. Если посмотреть на образование первого аналитика, то видно, что престиж Фрейда и анализа в целом образовывался не путём продвижения по карьерной лестнице врача, но и не через постоянную критику медицины за её недееспособность в области работы с субъектом. Фрейд именно что “отходит в сторону”, с каждой публикацией уходя всё дальше от медицины в том смысле, чтобы не пользоваться взглядом на симптомы, который там предлагается. У Ницше в критикующем немецкое образование тексте есть интересные строки: он сетует, что для гения в этой системе нет возможности появиться, поскольку она воспитывает посредственность. Однако, похоже, что само по себе существование истерии создаёт условия, способствующие появлению субъекта аналитического желания, который сможет догадаться, что здесь “не всё сходится”, но при этом не бросится совершать революцию, а подобно тому, как Фрейд создавал психоаналитический метод, задействует перебор доступного ему знания, чтобы проверить его на способность подействовать на истеричку.
Аккуратный перебор вариантов, среди которых будут как реставрационные, так и революционные инициативы, рано или поздно может привести такого субъекта к тому, что сделало возможным образование анализа как такового — к жесту постепенного “отхода в сторону”, который необходим как минимум для того, чтобы работать с уже имеющимися неудачными инициативами и анализировать причины их провала. Становление аналитиком не заповедано, как рождение мужчиной или женщиной не означает автоматическое обретение достоинство пола, — здесь требуется последовательность в работе желания. Учуять слабость существующих инициатив, на мой взгляд, можно только при условии длительного контакта с истерическим субъектом ещё до стерилизованных условий кабинетной практики. По всей видимости, у Фрейда такой опыт был: в его отходе от медицины заметно заведомое понимание слабости этих “рукопожатных” методов в отношении истерического невроза, которое, судя по всему, сформировалось ещё до того, как появился валидный опыт работы с истеричками.
Предположу, что за появление на свет аналитика отвечает именно “женская часть” истерички: в этом смысле аналитик является её фаллосом, единственным, кому истеричка может доверить “поработать” над ней, и только в том случае, если у аналитика имеется престиж, о котором речь пойдёт далее. Так, анализ истерички представляет собой что-то вроде одновременного принятия родов и лишения девственности, поскольку она не только носит в себе грязный объект, но и сопротивляется его извлечению.
На мой взгляд, именно способность к перебору, т.е. к последовательной теоретической проверке имеющегося знания, постепенно наделяет аналитика престижем, отсылающим к Отцу как законодателю, который “держится на ногах” — он потому и не падает, что не торопится сделать фаллос из мусора, который предлагается в качестве “рукопожатных решений”. И тем не менее соблазн отцовской позиции аналитику тоже чужд, поскольку попытка её занять как раз и находится в центре истерической драмы, т.е. привела к развитию всего того, с чем теперь аналитику приходится работать в кабинете и на публике. Аналитик, как и истеричка, оказывается фигурой “вне Закона”, однако разница заключается в том, что эта внезаконность совершенно другой природы, поскольку если истеричка выпадает на место истины, то аналитик выпадает на место знания. Я не буду говорить о “транссексуальности” в том виде, в котором о ней сегодня говорят аналитики — есть здесь что-то такое, что смущает своей поспешностью и накалом ожиданий.
Пусть это будет расположение за пределами стандартных координат полового достоинства, которое ещё предстоит определить — в том числе по причине того, что эта область всё время смещается вслед за поступью планетарной истеризации. В этой связи аналитик оказывается тем самым “господином”, которым истеричка управляет, но смещённым образом: он вынужден следовать за развитием её симптомов, анализируя новые и новые витки вытеснения, чтобы оставаться собой и занимать своё место. В противном случае не происходит того, что я назвал “образованием” аналитика, т.е. его вхождение в область аналитического желания и пребывание там. Сегодня можно наблюдать очередной виток трудностей у тех, кто пытается этому желанию причаститься, и о двух основных видах такого торможения, затрудняющего операцию аналитического перебора, я буду говорить ниже — после того, как выскажу несколько соображений касательно природы аналитического престижа.
По-видимому, аналитик в области престижа частично наследует экзорцисту — фигуре, которая тоже является “отбросом” производства духовной жизни, т.е. чем-то таким, на что традиционное общество не было специально заточено, но при этом периодически нуждалось в его наличии. Экзорцист — странное существо, своего рода “секретный агент” церкви, чей статус напрямую не связан с практиками распределения церковной власти и умением вести паству, но исходит из такой области, куда обычный церковный работник никогда не сунется.
Практика экзорцизма уходит корнями в очень глубокую древность, пожалуй, она даже старше истории с очищением стада свиней, которая неплохо иллюстрирует характер проблем, с которыми к экзорцисту обращались за помощью. Как правило, “одержимость демонами” из источников прошлого является чем-то вроде метафоры психического расстройства в том же смысле, в котором о них говорит анализ — как невротическая одержимость, которая в постхристианском мире приобрела массовый характер. Экзорцист достоин внимания уже потому, что в отличие от своих официальных коллег не занимается оправданием зла, а работает напрямую с фактом его наличия в людях, при этом не изгоняя страдающих подальше от нормальных людей, а, наоборот, возвращая им человеческий вид. Полагаю, указания на “животное поведение” одержимых демонами имеет смысл прочитывать именно как “потерю человеческого достоинства” в том же смысле потери чести, о котором я говорю в этом материале — потому одержимые кричат, кусают, рвут, ходят под себя и неестественно изгибаются.
Видимо, такого рода отклонения в эпоху, когда последствия смерти Бога ещё не проступали столь явно, могли иметь особенно болезненные проявления. Я не имею в виду, что невроз как культурное явление существует от сотворения мира и нужно откапывать его древние формы, — это феномен современности. Однако его “аналоги” имели место и ранее — неслучайно Фрейд разбирает случай одержимости дьяволом, который при всей своей голливудской отрывочности всё же на что-то схожее с современным неврозом намекает.
Безусловно, анализ нельзя считать буквальным продолжением экзорцизма, но определённое соположение есть. Я имею в виду, что официальная церковь работает с моралью, каждый раз “очищая совесть” прихожан, но при этом всё время оправдывая её наличие несмотря на очевидно “дурной” характер этого образования, — раз уж её всё время нужно чистить, очевидно, что она с самого начала представляет собой нечто “грязное”, — тогда как экзорцист напрямую работает с той областью душевной жизни, от которой “дурная совесть” служит защитой. Что характерно, экзорцист может занимать официальную должность в той же церкви, т.е. род занятий не исключает его из символического поля, но при этом личный престиж таких людей завязан исключительно на области работы с симптомами и нигде больше не может быть востребован. Экзорцист, как и аналитик — это своего рода “отброс по роду специализации”, т.е. его “пограничность” является не симптомом, а условием отправления желания.
Возвращаясь к сравнению с истеричкой: для неё истощение Закона невыносимо и потому она жаждет упразднять, чтобы таким образом доказать свою “неподсудность” и “взять ситуацию в свои руки”, и именно здесь обнаруживает свою нехватку, когда оказывается в очередном психотическом эпизоде — в общем-то, как и власть. Т.е. она становится на место позора, чтобы его исправить, и тем самым, разумеется, сама претерпевает позор и оказывается неспособной хоть что-то изменить из этого места. Аналитик, не менее осведомлённый о слабости Закона, представляет собой “наёмника”, который пользуется теми же слабостями, не пытаясь их упразднить, а производя из их ослабленного состояния аналитический инструмент. Т.е. там, где истеричка вынуждена настаивать на симптоме, как на истине слабости Закона, аналитик способен симптом “переработать”, частично выводя его таким образом за пределы как Закона, так и истерической реакции — на уровень своего знания.
Отсюда следует два положения, которые необходимо озвучить — не знаю, озвучивал ли их уже кто-то.
Первое: такое размещение анализа в пространстве заставляет причастных желанию аналитика, вроде Фрейда и Лакана, очень принципиально обозначать то, что анализ не является метатеорией, т.е. нависающим над полем символического “знанием Отца”, от которого следует ждать самых смелых перемен и самых революционных решений. На самом деле, уже здесь слышно, что такого рода ожидания явно отдают истерическими нотками — потому анализ, выпадающий из области обещающих революцию знаний, и есть своего рода “изменения без революции”: престиж анализа потому и не нужно подтверждать обещаниями социальной пользы и другой “полезной работой”, что обладание им говорит само за себя через позицию “отброса”.
Потому одним из следствий желания аналитика является тот подмечаемый многими факт, что аналитик “не работает” — в том смысле, что он не вынужден обосновывать ценность инвестиций в свою деятельность по той причине, что его позиция сама по себе представляет собой такого рода “сокровище”, которое не только не поддаётся воспроизводству, но, напротив, может в любой момент полностью исчезнуть, поскольку его системное производство невозможно организовать, т.к. он всегда появляется только через самоисключение из самой системы производства знаний.
И второе: такая “природа” желания аналитика не предоставляет опоры для организации аналитического сообщества, поскольку ни его образование, ни практика, ни публичная позиция не несут в себе ничего, что могло бы предполагать объединение по типу ремесленного цеха или сообщества специалистов, которое производило бы свою продукцию и имело свой профсоюз — что не мешает предпринимать попытки к их созданию, начиная с Фрейда. На мой взгляд, Фрейд дал жизнь сообществу ровно постольку, поскольку думал, что создаёт науку, которой необходимо воспроизводить специалистов и передавать накопленные знания — что, разумеется, не так, и ниже я вернусь к этому.
Непрекращающиеся попытки “объединить аналитиков” говорят о том, что желание аналитика само по себе остаётся всё ещё неясным элементом, поскольку эти объединения уже давно доказали непригодность даже для того, чтобы находиться в близости к аналитику — изгнание Лакана показательно, — не говоря о том, чтобы создавать условия для развития анализа. Как показывает опыт, “сообщество последователей” может лишь переприсвоить оставшееся от крупного аналитика знание, чтобы ускорить его разложение.
Если условием успешного анализа является способность аналитика не делать такой уступки, которая могла бы намекать на “готовность упасть” перед истеричкой, то в случае “союза специалистов” выдерживание этой планки просто невозможно, т.к. на сегодняшний день условием существования любого объединения как раз и является возможность пойти на уступку власти или активистам, чтобы не попасть под “отмену”. Т.е. дело анализа только потому и живо, что на его основе нельзя организовать очередной клуб по интересам с членскими взносами и политической позицией, вынуждающей его участников уступать актуальной повестке ради сохранения своей организации.
Невозможность оформления верного аналитическому желанию сообщества связана не только с особенностями устройства современности, но и с тем, что само желание аналитика не предоставляет для образования группы никакой подоплёки — т.е. то, что я назвал выше “образованием аналитика”, всякий раз происходит скорее через рассогласование с местом в любых группах и объединениях. Желающий практиковать аналитик должен быть не равен тому месту, которое он создаёт своей речью, и этого будет достаточно — по аналогии с экзорцистом, который занимает должность в церковной иерархии, и потому не испытывает нужды создавать особое сообщество под своё дело. Кроме того, есть ещё важное условие его образования, которое я называю “невежеством аналитика” — и оно также не предполагает, что аналитику для отправления своего желания нужно находиться среди своих. Скорее наоборот.
Принципиальное невежество аналитика должно заключаться в том, что до сути и смысла всех используемых Фрейдом, Лаканом или другими крупными аналитиками понятий он должен доходить сам, слишком не полагаясь на авторитет тех, кем они представлены, и кроме того, догадываться до невысказанного ими. Невежество является главным условием образования нового аналитика и отвечает за обретение того самого престижа, без которого желание аналитика не будет ему доступно даже в том случае, если он является, скажем так, блестящим носителем психоаналитического знания, хранящим в своих сундучках все высказанные крупными аналитиками положения и задор их начинания.
Престиж аналитика потому завязан на невежестве, что даже буквальное построчное переписывание или пересказывание материалов того же Фрейда или Лакана не открывает проход к желанию аналитика — и речь не идёт о том, что такие усилия по своей природе “недостаточно чисты”, словно происходит нечто вроде кражи. Дело в том, что “калорийность” аналитического знания связана исключительно с тем, что оно очень быстро устаревает, потому весь имеющийся корпус текстов не является методичкой, хорошее знание которой могло бы дать твёрдую опору для аналитического высказывания и ведения практики.
Пример с понятием “бессознательное” показателен: после Фрейда это означающее разлетелось в самые разные теории, так что его живой аналитический смысл затёрся донельзя, и, говоря сегодня “бессознательное”, уже как будто не говорят ничего такого, что следовало бы принимать в расчёт. Сама манера, в которой ныне наперебой ищут бессознательное во снах, оговорках и описках очень точно определяется как пародия на психоанализ — это что-то вроде “поиска глубинного смысла”, который сопровождает насмешливо-ироничное хихиканье в том же виде, в котором Ницше описывает поведение последних людей: они повторяют высказанную истину и “моргают”, зубоскально подмигивают друг другу, намекая, что эта истина уже обезврежена и её можно спокойно болтать.
Другой пример такой затёртости — императив Лакана “не знать”, под которым подразумевается занятие аналитиком позиции, где он не имеет заранее заготовленных аналитических инструментов для работы с расстройствами, но в ходе работы изобретает инструментарий под каждого конкретного анализанта, тем самым удовлетворяя индивидуальности его случая.
Сегодня эта этика незнания тоже стала скабрезной притчей во языцех, что приводит к довольно парадоксальной ситуации: вычитывающие её из Лакана совершенно точно знают, что они должны “не знать” — и поэтому заложенный смысл полностью дезавуируется, т.к. императив становится главным лозунгом заботы о нуждающихся, словно “рукопожатность” аналитика теперь зависит от того, насколько далеко он готов зайти в признании “ограниченности своих знаний”, что для анализа в корне не характерно. Такие аналитики вынужденно занимают позицию евангельских фарисеев, которые причастны букве Писания и могут наизусть цитировать стихи, соревнуясь, кто из них самоотверженнее не знает, но не причастны его духу, поскольку не прошли через процедуру, которая лежит в основании образования как анализа, так и первого аналитика.
Выскажу обратное: аналитик как раз таки должен знать — и сегодня более, чем когда-либо, в связи с исчерпанием этики лакановского незнания, аналитику следует знать, и при этом знать “невежественно”, т.е. доходить до смысла почерпнутых в аналитических и других материалах представлений только путём их “перебора” в собственной теоретической практике, не доверяя “рукопожатности” их источника, т.к. при Фрейде или Лакане эти концепты дышали другим воздухом и были адресованы другой политической повестке, — как минимум, другой степени развития истерической симптоматики. Этот жест также противоположен истерическому: если истеричка подбирает именно “падаль”, исчерпавшее себя и бесполезное знание, которое она будет возвращать на пьедестал ценой своей вменяемости, то аналитик перебирает лежащую перед ним мерзость, чтобы найти то, что ещё дышит.
Более того, аналитик всегда именно что знал: и Фрейд хорошо знал, что именно он хочет сказать, несмотря на постоянные метания и смену топик — это опять же примеры теоретического перебора, в результате которого знание аналитика и вырабатывается, — и Лакан очень хорошо понимал, что и для кого он хочет сказать, особенно говоря о необходимости “не знать” именно в то время и в тех условиях, т.к. этот императив имел необходимый тогда Лакану смысл.
На мой взгляд, эта принципиальность аналитической позиции и “невежество” аналитика указывают на навязчивые корни его желания: т.е. аналитик как отдельный субъект должен пройти не только через истерию, но и в какой-то момент его невроз должен трансформироваться в навязчивость, и уже после претерпеть второе преобразование в желание аналитика. Дело в том, что обсессивный невротик — это существо, которое иначе обращается с тем же самым “грязным фаллосом”: если истеричка пытается очистить его или очистить себя, как “коробочку”, в которой он хранится, то одержимый навязчивостью задействует что-то вроде операции “сбрасывания кожи”, как это делают змеи. Я имею в виду, что опозоренный невротик будет менять имена, образ, место жительства и т.д. для того, чтобы “предстать в новом свете”, т.е. сбросить свою опозоренную персону и начать заново, чтобы тем самым “предстать неузнанным” на новом месте — словно говоря таким образом, что дерьмо к нему не прилипло. По этой причине его и можно разоблачить, “ткнув в дерьмо”, в отличие от истерички, которая к позору глуха и слепа — и напротив, оказывается податлива к аналитической интерпретации, тогда как обсессик приходит в анализ уже проинтерпретированный.
Аналитический перебор доступных теорий и практик для изобретения своей напоминает это “сбрасывание кожи”, с той разницей, что если обсессик при этом как бы обнуляет свою персону — не смывает с себя позор, а именно делает вид, что “его дерьмо не коснулось”, — то аналитик “роется в дерьме”, чтобы сконструировать своё знание. Занимаемая позиция позволяет аналитику не только не замараться, но, напротив, именно через эту операцию приобретать свой престиж, который и даёт своего рода “защиту от замаранности”. Потому престиж аналитика за пределами как “отцовской власти” истерички, так и “непризнанного гения” обсессика: он не сбрасывает шкуру, даже будучи публично неправ, и от своего фаллоса никогда не отказывается, — Фрейд, например, постоянно извинялся, когда ему приходилось менять топики и перестраивать теорию анализа, но при этом некая последовательность на уровне желания сохранялась, поскольку это всё та же операция перебора. Лакан поступал так же, но не извинялся.
Перебор вариантов — это и есть возня аналитика со своим престижем, чтобы сконструировать свою практику и отделить анализ от всего остального, т.е. это очень похоже на ту самую анальную заботу о своей чести, с той лишь разницей, что получаемый в результате престиж не имеет никакого отношения к пресловутой власти Отца первобытной орды, а является, по сути, знанием, способным извлекать из всеобщей слабости доход и статус, при этом оставаясь “вне Закона” и не производя полезную работу в том смысле, в котором это вынужден делать невротик — поскольку труд есть нечто такое, чем он чистится. Если власть есть молчание речью, то регистрирующий и оглашающий наслаждение аналитик таким образом отделяет себя от власти, поскольку ему не нужно постоянно “отмывать” свой фаллос от дерьма или делать вид, что он не замаран — его фаллос, скажем так, дерьма не боится. В этом смысле аналитический жест представляет собой не “очистку”, т.е. не избавление от грязи, а “задание верного места” этой грязи — как правило, на уровне симптома.
Благодаря этому и родился метод свободных ассоциаций: аналитику можно говорить что угодно ровно по той причине, что он ни от чего не будет отказываться, но, напротив, по следам этого мусора обнаружит, какая слабость Закона в этом конкретном случае имела место, и сконструирует “ключ” к неврозу из того, что было сказано и что за этим сказанным было сокрыто. В процессе конструирования аналитического знания психоаналитическая сцена переизобретается не только по прошествии определённого времени, но и в случае каждого конкретного аналитика, подобно тому как это происходит в индивидуальном анализе субъекта.
По этой причине психоаналитическим знанием нельзя владеть через “наследование” крупным аналитикам, т.к. производимое в анализе знание не является “прекрасной ценностью”, обратной стороной которой окажутся нечистоты — его ни в каком виде нельзя присвоить, даже через цитирование или отсылки. Напротив, как только вокруг “крупного аналитика” собирается сообщество, — при жизни или после смерти, — которое с самыми благородными и воодушевлёнными заявлениями начинает возиться со сконструированным им знанием как с сокровищем, как это было и с Фрейдом, и с Лаканом и с менее именитыми аналитиками, то их знание неизбежно стагнируется и начинает терять свой аналитический эффект.
Можно привести в пример хорошо знакомую многим слабость “продолжателей” фрейдова начинания, которые стали возиться с психоанализом именно как с “хорошим наследством”. Люди вроде Карла Юнга почти вынужденно пытались изобрести велосипед в пику Фрейду, тем самым показывая, что с, их точки зрения, он “занял трон” и потому для избегания “кражи” его сокровищ необходимо обязательно огибать место его знания, чтобы застолбить и себе такое же или не хуже. “Наследники” другого типа приняли психоанализ как “отцовское сокровище”, так что в итоге прогнулись под его тяжестью, т.е. не в силах продолжить начатое Фрейдом оказались вынуждены разрубить его фаллос и растащить его знание на отдельные фрагменты, смещая его не относительно развития истеризации, а относительно самого себя, тем самым воспроизводя истерический жест забвения.
Я не имею в виду, что в таких действиях сквозит “неподлинность”, т.е. желание аналитика не является хайдеггеровской тоской по бытию, — но, очевидно, эти субъекты не ведут себя невежественно и не задают знанию Фрейда перебор, а возятся с ним. На самом деле проверка на подлинность указывает, что здесь хотят задействовать те же ценностные координаты, т.е. мы вновь оказываемся в измерении анальной заботы о чести и тревоги по поводу её состояния. Похоже, аналитик может только по-хайдеггеровски же находиться “в просвете” аналитического знания, не совпадая с заранее заготовленным для него местом, вроде тех же университетов или аналитических сообществ, чтобы в любой момент двинуться вслед за задаваемым истеризацией смещением.
И, пожалуй, соревнование между аналитиками возможно только за скорость движения вслед за областью своего принципиального нахождения, т.е. того самого “просвета”, из которого симптомы видно и можно описывать, что в некотором смысле упраздняет необходимость не только какой-либо объединяющей организации, но и страсти “вырывать престиж” друг у друга — если здесь нечем владеть, то нечего и делить, что и образует равенство среди подвизавшихся аналитическому желанию, напоминающее сокровенные коммунистические мечты, но не имеющее с ними ничего общего. Поскольку это равенство стихийно, и никто из причастных ему не управляет его движением, то никакой привилегированной позиции в “просвете” занять нельзя. В общем-то, это и защищает аналитика от соблазнов отцовской позиции.
Если аналитик в “просвете”, то он причастен той же области взгляда на симптомы, что и его более опытные коллеги, которые начали движение гораздо раньше и видели другие времена — т.е. эффекты подобострастного неравенства между крупным аналитиком и последователями связаны не с желанием аналитика, а скорее, с отголосками обсессивного невроза, из которого это желание формируется. Именно в этой связи имеют смысл призывы работать с навязчивостью, а не потому, что эта область “незаслуженно забыта и требует внимания”, словно работа здесь может привести к появлению нового гения на сцене психоанализа, поскольку её сегодня не признают.
Я собираюсь утверждать, что аналитик “по природе” своей обязан не только настаиваться, как вино, в истеризованной среде, но и изобретать свой инструментарий через работу в первую очередь с истеричками — путь Фрейда можно считать чем-то вроде интуитивного примера.
На мой взгляд, современному аналитику для своего образования неплохо быть в пограничном контакте с областью психотерапии: производимые там попытки исцелять и есть тот самый материал, из которого путём анализа, т.е. разъединения “слипшихся” смыслов, можно многое почерпнуть. Не менее плодотворной может быть работа с областью публичных высказываний власти и активизма, где противоречия уровня конкретного субъекта вынесены на всеобщее обозрение, однако, ввиду действия такой же истерической социальной критики, лишены заслуженного аналитического комментария. Аналитик должен в первую очередь пройти через работу с истерией и по той причине, что создаваемые этим желанием эффекты ответственны за львиную долю сопротивления, т.е. ту самую “глухоту к позору” — его способность “ясно видеть” зависит от того, насколько далеко он выпал за пределы распространяемого позора через перебор, т.к. погружённость в “ценности” есть единственная причина его собственного сопротивления аналитическому знанию.
В противном случае, как это сегодня нередко происходит, начинающий аналитик оказывается в удручающем положении “хорошего наследника”, которое препятствует жесту перебора. Сегодняшнее положение аналитической инициативы, на мой взгляд, связано с тем, что интересующиеся анализом не интересуются условиями отправления желания аналитика, т.е. не заняты невежественным перебором лежащего перед ними знания, но пытаются запрыгнуть в позицию аналитика двумя характерными способами, которые напоминают истерическую и обсессивную симптоматику.
Я отсылаю к словам Лакана о первертах: между перверсивной структурой и перверсивными действиями есть различие, т.к. действия доступны и субъектам других структур. Поведение аналитиков, напоминающее “хорошее обращение с наследством”, ни Фрейду как первому аналитику, ни Лакану как продолжателю его инициативы не было свойственно, поскольку в нём отсутствует самое главное — аналитический перебор26. Если анализ — это область высочайшего престижа, так что аналитику чуждо какое-либо неуважение к тем способам, которыми невротик обслуживает свой недостойный объект, то должно быть понятно, что “превознесение” крупных аналитиков, т.е. возня с их материалами как с писаной торбой, является именно что неуважением. Господина превозносят только для того, чтобы окунуть в дерьмо, потому считать крупных аналитиков пророками, а не коллегами — значит делать из них тот самый возвышенный объект, к которому ни в коем случае нельзя приближаться, поскольку он в любой момент может стать нечистотами.
Так вот, сегодня у ворот желания аналитика творится нечто вроде “театра перверсивных актов”, где прошедшие через университеты, сообщества, рабочие места и личный анализ субъекты, т.е. по заранее заготовленному для них пути, вынужденно отыгрывают нечто такое, что сильно напоминает анализ в тех или иных аспектах, но исходит из другого источника. Вынужденность этих жестов говорит о том, что здесь имеют дело с чем-то невыносимым, т.е. налицо столкновение с тем же презренным объектом, которое случилось ещё до обретения аналитического престижа, т.е. в обход работы с истерией, и потому вызвало к жизни позицию “хорошего наследника”27.
Хороший наследник психоанализа — это субъект, претерпевающий торможение непосредственно перед областью аналитического желания, но при этом презентующий себя как сформированного аналитика, который совершенно точно обращается с вверенными ему субъектами и знанием “рукопожатным” образом — т.е. здесь сразу вводят измерение чистоты намерений, даже если не артикулируют это явно. “Перверсивность” этой позиции, из моих наблюдений, может быть двух видов: “возня с индивидуальным желанием субъектов” и “возня с унаследованным знанием”.
При сползании в нечто напоминающее истерическую позицию “наследством” аналитика становится “субъект особенного желания”, т.е. он ощущает стремление заниматься исключительными случаями — субъектами психоза, аутического спектра и декомпенсированных иными видами расстройств, особенно если это очень юные субъекты, при этом почти непременно сваливаясь в “заботу армии спасения”, против которой Лакан уже предупреждал.
При попытках работать с “особыми случаями” без обретённого аналитического престижа потенциальный аналитик застревает в трясине истерической заботы, не понимая, что работать ему нужно не там, где страдают, а там, где страдающим уже пытаются помочь в этой неповторимой спасающей манере. Его торможение — “возня со страдающими”, которая затрудняет аналитический перебор, поскольку такой аналитик поверяет свою компетенцию отзывчивостью своего подопечного, тем самым впадая в самые дремучие ловушки пресловутой “коммуникации”, словно у него есть нужда социализировать страдающего, как если бы он являлся его новой “достаточно хорошей матерью”.
Выпадающие на это место аналитики отказываются знать, что симптом устроен как метафора и, как правило, пользуются понятием “бессознательное” так, как ни Фрейд, ни Лакан не пользовались — т.е. пытаясь сказать, что это область принципиально невозможная для понимания, обрекающая наши надменные попытки знать на неудачу и заставляющая считаться с индивидуальностью всех проявлений субъекта. Похоже, здесь задействуется истерическое ускользание, в оправдание которому приводится рукопожатный призыв Лакана “не знать” — что, очевидно, само по себе довольно сильно связывает руки аналитику и приковывает его к подопечному субъекту в роли сиделки, заботливо стерегущей индивидуальность его желания. В этом смысле область психотерапии является таким же труднопроходимым бастионом для этого аналитика, как и для истеризованного субъекта, т.к. его перверсные действия находят здесь своё одобренное применение.
Если оказавшийся на истерической стороне сырой аналитик будет ускользать от положений анализа в сторону “разнообразия мнений”, по сути поддерживая желание своих особых подопечных, то оказавшийся в позиции навязчивости аналитик занят фарисейством, т.е. постоянными критическими указаниями на нечистоту высказываний его коллег или других психопрактиков по сравнению с чистотой материалов “канонизированных” аналитиков. Для выпавшего в позицию навязчивости аналитика труднопроходимым препятствием становится область интеллектуальной критики. Производство критических высказываний может очень надолго оттягивать вхождение в область аналитического желания, поскольку, как уже было сказано, разоблачение не является интерпретацией.
Такому аналитику приходится критически высказываться именно по той причине, что он оказывается замазан дерьмом, в котором копается — собственно, отсюда и то резкое недовольство, с которым он раздражённо освещает неконгруэнтные инициативы и высказывания вместо того, чтобы определить им заслуженное место на уровне симптома. Это и говорит о том, что работа с симптомами пока ещё вызывает у таких аналитиков тревогу, которая мешает вести практику и производить теорию — и так до тех пор, пока упорство в желании несмотря на эти неприятные сопутствующие эффекты не приведёт к возможности “отойти в сторону”, за пределы пресловутого пространства ценностей. При выпадении на сторону навязчивости сырой аналитик возится уже не с субъектами, что, несомненно, большой плюс, а со “знанием крупных аналитиков”: это хороший наследник, который оказывается втянут в анализ со стороны, где заниматься перебором проблематично именно ввиду давления авторитета признанных аналитиков, которые видятся “пророками”, а не коллегами.
Видимо, в случае возни с особыми субъектами грязной изнанкой ситуации является тот факт, что аналитик не может определиться, что с ними делать, словно они “мерцают” — потому навязчивые указания на “сингулярность” субъекта следует прочитывать именно как оправдание беспомощного положения аналитика, который связан тревогой по рукам и ногам и вместо анализа вынужден сдувать пылинки со своего особенного подопечного.
Истеричка точно таким же образом оказывается понуждена обслуживать подобранную отцовскую падаль, которую она считает важнейшим сокровищем, чью ценность никто, кроме неё, не в силах осознать. Т.е., если мне удалось в этом материале показать, очевидно, что истеричка прогибается под тяжестью взятой на себя ноши и при этом совершенно не понимает, что ей с этим сокровищем делать, поскольку ни обменять, ни избавиться от него она не в состоянии. Если прислушаться к непрекращающимся разговорам об “индивидуальности проявлений бессознательного”, то в них можно различить истерическое требование признать “власть уникальности” этих субъектов, а заодно и того аналитика, который, как заботливая сиделка, единственный смог разглядеть это сокровище.
Оказавшийся на обсессивной стороне аналитик вынужден критиковать своих коллег, которые, с его точки зрения, неискренне обслуживают наследство крупных аналитиков, в связи с чем их претензия на профессиональный престиж представляется ему возмутительным скандалом. Такой аналитик зачастую действительно верно подмечает совершаемые его коллегами по цеху ошибки и особенно сильно возмущён, что те совершенно не тревожатся, т.е. не испытывают на себе давление авторитета признанных фигур, которое заставило бы их гораздо щепетильнее обращаться с оставшимся от предшественников знанием.
Потому он, как хороший наследник психоанализа, размещает в себе тревогу нерадивых коллег и начинает их преследовать, въедаясь в их материалы с целью разоблачить. Т.е. это классический жест обсессика, который пытается добиться именно морального превосходства за счёт более анально трепетного отношения к “сокровищам” по сравнению со своими конкурентами, которые, по мнению такого невротика, с этими ценностями не считаются, но при этом по неясной причине гораздо быстрее получают то признание, в котором, как ему кажется, он отчаянно нуждается. Через критику такой аналитик пытается замарать, т.е. буквально “бросается дерьмом” в тех, кто, с его точки зрения, не оправдал возложенных пророками психоанализа надежд, давление авторитета которых он на себе постоянно ощущает. По всей видимости, замаран в результате этих критических атак оказывается сам критикующий аналитик, что вынуждает его время от времени “сбрасывать кожу”, меняя псевдонимы и личины, поскольку грязными руками трогать унаследованное сокровище он не имеет права, т.к. тогда потеряет моральное превосходство над более беспечными коллегами.
Несформированный аналитик в истерической позиции делает с психоанализом то же, что с точки зрения теории Биона должна делать хорошая мать: он “переваривает контейнируемые нечистоты”, т.е. психоаналитическое знание, чтобы вернуть его своему подопечному субъекту чистым и таким образом наставить его развитие на рельсы благополучия. Психоанализ здесь рассматривается только как имеющее или не имеющее ценность при работе с особым субъектом знание, т.е. проходит по разряду нечистот, которые при неправильном обращении могут навредить индивидуальности, и потому их нужно подавать в “переваренном”, очищенном виде.
Жест несформированного аналитика в позиции навязчивости, который обвиняет других в недостаточно въедливом вычитывании оставленных пророками истин и причинении им позора своей неправильной теорией и практикой, есть форма смешивания с дерьмом с позиций “охраны святыни” — т.е. презренным неприкосновенным объектом здесь выступает знание крупных аналитиков. Это отсылает к невротической фантазии о “непризнанном гении”, который один среди прочих достаточно чист помыслами, чтобы претендовать на признание и избавление от тревоги.
Страсть к превознесению конкретных аналитиков, с одной стороны, и упования на индивидуальность желания анализантов, с другой, затрудняют перебор аналитического знания, т.е. создают препятствия на пути аналитика к “просвету”.
Возможно, по этой причине Фрейд и особенно Лакан в материалах и выступлениях обращались не к своим коллегам, ученикам или поклонникам, а к фигуре, которую можно назвать “случайный прохожий” — т.е. это обращение к кому угодно, словно аналитическое знание специально “бросают под ноги”, никакой особой возни с ним не производя, с той единственной целью, чтобы уберечь его от “хороших наследников”, которые, как это обычно бывает, быстро делают его своим сокровищем через образование сообщества, таким образом причиняя аналитическому знанию забвение правильным обращением в кругу избранных.
На мой взгляд, продолжать анализ могут только “плохие наследники”, т.е. невежественно заинтересованные фигуры, лишённые как подобострастной веры в крупных аналитиков, так и особого пиетета перед субъектами особенного желания и потому самостоятельно пробующие предложенное им знание на практике, поскольку не испытывают на себе давления, от которого страдают наследники с “дурной совестью”. В том и заключается штучность каждого аналитика и калорийность вырабатываемого им знания, что всё это имеет срок годности и быстро устаревает, требуя повторения операции полного перебора аналитических инструментов как при своём образовании, так и при производстве нового знания. В этом смысле ни диплом психоаналитика, ни почётное место в рукопожатном сообществе специалистов не являются гарантией того, что данный субъект находится в “просвете” и производит аналитическое знание в своей практике — напротив, именно здесь страсть к ригидности и закрепощению за счёт обладания “сокровищами” даёт о себе знать чаще всего.
Знание аналитика не является полным не по той причине, что он пророк неполноты, а ровно постольку, поскольку описываемые им области находятся в движении и, более того, приводятся в движение каждый раз, когда он их описывает. Не вызывать это движение можно только в том случае, если аналитик высказывается в области так называемого “малого круга повторений”, т.е. места, где повторение и так будет существовать без его участия, а потому ничего принципиально нового своим “вкладом” он не причинит. Возможно, при “образовании” аналитика имеет смысл высказываться именно в этой области до тех пор, пока он путём перебора не “созреет”.
Вообще, для иллюстрации происходящего в отношениях субъекта с недостойным объектом можно выстроить своего рода иерархию близости, выразив её в форме полуанекдотического перечисления: психотик погружён в дерьмо с головой и захлёбывается, истеричка носит дерьмо в себе, обсессик облит дерьмом с ног до головы, аналитик надевает перчатки и лепит из дерьма фигурки, а аутист держится подальше от всего этого дерьма.
Аналитик тоже имеет дело с недостойным объектом, как и невротики, однако не обманывается насчёт его презренной природы и потому не только готов к его предъявлению, но и предлагает анализанту это сделать — собственно, это единственная уступка, которая в анализе делается с самого начала, поскольку никаким другим уступкам здесь нет места. Поэтому аналитик не работает, а занимается творчеством: он не добывает ценности, зная, чем все ценности на самом деле пахнут, а конструирует из того, что валяется под ногами, ключи к неврозам. Если психотик не может защититься от дерьма, а невротик, прикасаясь к дерьму, производит симптомы, то аналитик является таким существом, которое может перерабатывать симптомы в знание, а значит, иметь с дерьмом дело ему, скажем так, удобнее — что открывает возможность регистрировать и выносить на публику наслаждение, т.е. способы обслуживать объект скверны в той или иной манере.
Психотик сегодня представляет собой субъекта особого желания по преимуществу, с которым в анализе и за его пределами именно возятся, как и с субъектами аутического спектра. Среди аналитиков наблюдается нечто вроде “захваченности психозом”, т.е. тем, что было внесено Лаканом в качестве новизны и стало “сокровищем”, с которым не могут справиться, поскольку работа с исключительными случаями в обход истерии не является хорошим способом входа в анализ для самого аналитика. С другой стороны находятся разговоры о “транссексуальности” — на мой взгляд, эта “внеполовая сексуация” зачастую выглядит как обещание свободной от грязи области, где можно не беспокоиться о своём соответствии высоким стандартам пола, что само по себе напоминает мечту невротика навязчивости, которому больше не нужно тревожиться.
По моему мнению, суть аналитической “внезаконности” заключается не в том, что аналитик вышел за пределы всех пределов, навсегда покинул область переходных объектов и больше “не имеет дел с дерьмом”, а как раз в том, что он постоянно копается в дерьме, но не боится замараться. В этом его работа и заключается, если присмотреться: аналитик не игнорирует существование ценностей, но в силу обладания особым престижем имеет доступ к такому уровню работы с ними, который не доступен другим — т.е. к уровню конструирования сексуации. Что опять же делает его не тем, кто обрёл свой “третий пол” и навсегда свободен, а как раз тем, у кого постоянно по локоть закатаны рукава, потому что только так можно обеспечить не только производство новой сексуации, но и бытие в ней. Аналитик показывает анализанту его наслаждение и тем самым учит жесту его регистрации как таковому.
Условием аналитической “внеполости” как раз и является долг работать с полом — он может оставаться в стороне только потому, что берёт на себя связанные с этой позицией обязанности по отношению к бесконечной реставрации и революции. Эти обязанности ему никто не вменяет, т.к. аналитиков не производят — их можно только самостоятельно взять на себя через упорство в желании. Аналитик может претендовать на свой престиж только на основании способности с его помощью работать с субъектом на уровне его чести, т.е. там, где он сам поработать не может, т.к. не видит себя со стороны.
Этот престиж не обменивается на титулы, должности и деньги и не может быть передан в принципе, однако точно так же, как своим существованием истеричка вызывает к жизни аналитика, аналитик самим своим существованием, т.е. в том числе вне кабинета и вне аналитической практики, говорит о наличии места, которое не может быть “осквернено” именно в силу своего расположения, а не в силу природной чистоты: оно должно оставаться чистым, чтобы из него можно было работать с нечистотами. Если же аналитик пытается “вырвать” престиж, тем самым задавая ему “ценностное” измерение, то неизбежно скатывается на позиции интеллектуальной критики, т.е. превращается в пародию на самого себя, вынужденный заниматься разоблачениями, по большей части морализаторскими указаниями на несоответствие того, в чём он копается, его высоким стандартам.
Обладание престижем является обязательным условием для переноса и вызывает его: как раз престиж аналитика и заставляет истеричку пускаться на его “соблазнение”, поскольку она питает фантазию о том, что может иметь место “передача достоинства”, как передача энергии, и её “роман с аналитиком” приведёт к обретению того “отцовского достоинства”, которым она жаждет обладать. Неслучайно в области конспирологии, — куда истеричка действительно рискует навсегда свалиться, в отличие от психоза, — есть аналоги этого: как передача знаний при контакте с пришельцами или представителями тайных организаций, которые избрали истеричку рупором истины для всех остальных.
Однако исполнение мечты истерички в анализе происходит через причиняемое аналитиком смещение её чаяниям, так что только через него она может заметить, что её стремление очиститься с самого начала выдаёт носимую грязь. Если что психоанализ сегодня и может дать истеричке, так это произведённый аналитиком для её конкретного невроза ключ, который позволит истеричке со своей “грязью” расстаться, т.е. освободиться от него так же, как женщина освобождается от плода при беременности.
Разница между аналитическим жестом и тем, что истеричка пытается причинить самой себе заключается в том, что аналитик задаёт её позиции смещение, т.е. совсем небольшой сдвиг относительно собственного положения, который высвечивает всё то, с чем она постоянно имеет дело, в другом свете, — аналитическая интерпретация и есть переключение статуса переходного объекта с “ценности” на “грязь” или наоборот28. В то время как истеричка всем своим существом пытается произвести революцию или контр-революцию, т.е. некое “сильное действие”, которое должно раз и навсегда всё изменить, например, “полностью очистить её от грязи”. В этом смысле она смещение каждый раз проскакивает именно по той причине, что прилагает слишком много усилий, не в силах заметить, что её проблема заключается не в количестве прилагаемой силы на метр квадратный, а в характере направленности этих стараний.
Здесь нужна не революция личности, а небольшое смещение, которое последовательно задаётся при прохождении анализа с помощью производимого аналитиком знания. Что касается не рассмотренной здесь мужской истерии — по ней выйдет отдельный материал спустя некоторое время.
Выражаю благодарность Александру Смулянскому, чьи аудиолекции “Лакан-ликбеза” подсказали немалую часть идей и представлений, на которые я опирался при написании этого материала — о “падениях”, фаллосе, фигуре Отца, власти, переходном объекте и частично о желании аналитика. Если какие-то заимствованные идеи я не указал, то лишь по той причине, что не обращался за ними при написании буквально, но воспроизводил в памяти фрагменты аудиолекций по мере того, как продвигался вперёд. По этой же причине в материале нет ссылок на конкретные места “Ликбеза”, которыми можно было бы поверить заимствование — я воспроизводил то, что сумел извлечь из этих лекций при внимательном прослушивании несколько лет назад. Кроме того, этот текст я писал, скажем так, по-фрейдовски, т.е. не имея окончательного представления, куда меня выведет подхваченная мысль о том, что тяжесть положения истерички связана с поднятием отцовского фаллоса, но двигаясь по приходящим из опыта прослушивания ассоциациям.
При этом не могу гарантировать, что здесь, скажем так, “чисто воспроизведены” высказанные в “Ликбезе” мысли — у меня не было цели подхватить факел этого знания и быть его достойным представителем, и что-то из заимствованного могло измениться под влиянием моего восприятия. При всём уважении, которое заключается в самом факте заимствования и имении дела с этим знанием, я всё же задаю ему аналитический перебор, поскольку не могу иначе. Другими словами, здесь приведены те представления, что были перебраны и проверены мною в собственной практике.
Завершая этот материал, я всё ещё не могу сказать, насколько исчерпывающе такое описание женского истеризованного субъекта. Сейчас я вижу, например, что не указал очень важный аспект “подбирания” отцовского достоинства, связанный с игрой в куклы: при этой игре девочка кормит и подтирает за своей игрушкой, как за ребёнком, и потому, когда перед ней в точно таком же положении оказывается отец, может иметь место жест “подтирания” за ним символических нечистот — но поскольку это нечистоты отца, то справиться с ними истеричка не в состоянии, что затем может найти отражение в страхе перед грузовиками и самолётами.
Отдельные положения и высказанные в этом материале идеи по мере моего продвижения в аналитической работе могут быть изменены или полностью отброшены, если того потребует дело анализа.