back-img

Евгения Конорева

Практики удовольствий: от Руссо к фэндому

Уже на первых страницах “Истории сексуальности” Фуко напоминает, что предложенный им и мгновенно растиражированный метод изучения дискурсивных практик путем анализа отношений власти и технологий давал возможность избежать понимания власти как господства или как симулякра, подлежащего разоблачению1. Обнаружив власть как многоуровневую сеть производительных отношений, Фуко высказывает идею о том, что давление власти неотделимо от интенсивности удовольствия, которое его сопровождает:

Удовольствие и власть не упраздняют друг друга; они не противостоят друг другу; они следуют друг за другом, чередуются друг с другом и усиливают друг друга. Они сцеплены друг с другом соответственно сложным и позитивным механизмам возбуждения и побуждения2.

Удовольствие не только не противоположно, но составляет неотъемлемый атрибут власти и по сути представляет собой один из основных механизмов ее действия. Однако, как оказалось, зарегистрировать данное сопряжение и его эффекты во всей их тонкости невозможно до тех пор, пока любое критическое или теоретическое вмешательство так или иначе исходит из общепринятой стратегии разоблачения. Только после смещения с этой привычной и во многом удобной позиции появляется возможность обнаружить “позитивные механизмы производящие знание, умножающие дискурсы, индуцирующие удовольствие и порождающие власть”3.

Последние обнаруживают себя в двойном эффекте: с одной стороны, дисциплинарные воздействия, призванные надзирать, зондировать, пальпировать и нормировать, сами неизбежно сенсуализируются, то есть вызывают прилив удовольствия. С другой стороны, удовольствие оказывается вызвано среди прочего сопротивлением власти, то есть попыткой власть перехитрить, ускользнуть от ее вездесущего присутствия. Таким образом власть “позволяет пленять себя как раз тем удовольствиям, которые она преследует” и вместе с тем утверждает себя “в удовольствии себя демонстрировать, в удовольствии соблазнять или сопротивляться”4.

Однако, как ни странно, вопрос о “нескончаемых спиралях власти и удовольствия” оказался как будто отброшен на периферию интеллектуального вопрошания. При этом необходимо с самого начала размежеваться с искушением подружить Фуко с психоанализом на такой, казалось бы, богатой почве, как “удовольствие”, понятое в садомазохистском ключе. Во-первых, нам известна как минимум одна серьезная попытка осмыслить субъектность и способы формирования субъектности путем наложения, зачастую критического характера, таких систем мысли, как фукианская и психоаналитическая. Речь идет, безусловно, о Джудит Батлер и наследующей ей традиции гендерной теории.

Если в “Гендерном беспокойстве” она по большей части опирается на размышления Фуко о власти и о возможностях подрыва, заложенных в самих властных механизмах, то в “Bodies that Matter” она подключает, хотя и весьма конфликтным образом, лакановский психоанализ и в следующей книге “Психика власти” представляет наиболее развернутую попытку своеобразного критического фьюжн. Как сказал Славой Жижек, ее метод “вовсе не похож на эклектическую чудовищность, обычно именуемую творческим синтезом”, однако он нуждается в некоторых дополнениях5 не только со стороны лакановского психоанализа, но и со стороны задействования самого Фуко. Аргументация Батлер в “Психике власти” строится почти всецело на апелляции к Фуко времен “Надзирать и наказывать”, то есть к его безусловно блестящему анализу структур подчинения. Впрочем, как будет продемонстрировано ниже, подобный ограничительный выбор оказался чреват неожиданным последствиями.

Во-вторых, интересно не столько желание Батлер предложить теорию динамического взаимопересечения психического и социального в лице Лакана и Фуко, сколько подхваченный и далее активно разрабатываемый ею разоблачительный тон социально-критического взгляда на вещи. Именно этот тон понижает градус оригинальности батлеровского вклада и не позволяет ей “развидеть” в размышлениях Фуко упор на власть как на амбивалентный, но все же репрессивный механизм конституирования и подавления и увидеть, напротив, оригинальное сочленение власти и удовольствия из его более поздних текстов.

Однако вынести идею “власти” за скобки, чтобы, разобравшись с тем, как Фуко говорит об удовольствии, и воспрянув духом, вернуть ее в оборот со свежими силами, будет недостаточно. Так поступает ряд исследователей, обративших внимание на не до конца проработанные высказывания Фуко об измерении удовольствия: благополучно разглядев здесь сложную и привлекательную фигуру, удовольствие поспешно вернули в заезженную колею практик сопротивления6.

Более того, общепринятый тон подозрения, который пронизывает всю эпоху современного типа высказывания, именно в концепте удовольствия находит особенно злокачественный и опасный потенциал. То есть попытка Фуко заговорить об удовольствии была, по сути, заранее обречена на провал, поскольку критически настроенному субъекту в удовольствии хронически мерещится его запятнанность, коррумпированность властью. Удовольствие по умолчанию сопрягается с чем-то распутным, порочащим, умерщвляющим субъекта до такой степени, что он больше не может вырваться за пределы структур подавления и так или иначе сам вынужден подключаться к их трансляции.

Тим Дин приходит к схожим выводам, когда описывает неискоренимую убежденность субъекта в том, что удовольствие как таковое возможно только за счет наиболее слабых членов общества. Иными словами, властные и сильные используют свои привилегии для извлечения удовольствия путем эксплуатации этих привилегий лишенных. Обращаясь к феминистской теории, в частности критике “мужского взгляда”, предложенной Лорой Малви, Дин иллюстрирует, как “герменевтика подозрения” заставляет современного субъекта видеть удовольствие в первую очередь как нечто неэтичное, предельно аморальное: не только мужчина получает свое собственное удовольствие, объективируя тело женщины и наслаждаясь ее образом, но и глубоко заложенные структуры патриархальности лишают женщину своего собственного взгляда и насаждают взгляд мужской. В качестве зрителя женщина вынуждена смотреть на свой собственный образ мужскими глазами, тем самым становясь жертвой дважды: когда ее образ эксплуатируется для того, чтобы доставить удовольствие мужчине, и когда она сама вынуждена наслаждаться своим собственным образом по принципу мужского взгляда, так как от своего аутентичного женского она оказывается вдвойне отчуждена.

Дин также отмечает, что даже вполне удачная критика Малви, значительно откорректировавшая ее позицию впоследствии, не смогла поколебать ревностное стремление субъекта все же вывести удовольствие на чистую воду, наконец-то вскрыть его неискоренимую порочность.

Вечно уязвимое в некоторых из своих проявлений для воздействий демистификации или критики, удовольствие продолжает оставаться неизменной мишенью герменевтики подозрения. Зачастую создается впечатление, будто политика удовольствия заключается в том, чтобы последнее просто прекратило свое существование7.

В этом смысле традиция Франкфуртской школы сыграла ключевую роль в формировании разоблачительного режима, о котором идет речь. Обратившись за теоретическим инструментарием к наиболее значимым мыслителям современности – Марксу и Фрейду – исследователи или, скорее, первооткрыватели индустрии культуры не без отвращения обнаружили, как легко и беспрепятственно субъект капитулирует перед соблазном предаться удовольствиям. До такой степени, что не успевает заметить, как предлагаемые, вернее, навязываемые ему удовольствия на самом деле лишают его возможности наслаждаться по-настоящему. То, что под маской легкодоступных развлечений и отдыха предлагается капиталистическим режимом, на деле оказывается все той же “работой” и инструментом наиболее изощренного способа отчуждения субъекта.

В связи с этим Дин вводит различие, которое буквально напрашивается всей традицией культуры подозрения: различие удовольствий на истинные и ложные. Политический императив, говорит он, подразумевает отличие действительных удовольствий от эксплуататорских, как если бы, преодолев всю порочность последних, можно было бы прорваться к некоему непосредственному опыту, незапятнанному происками репрессивных, гегемонных систем. При этом удивительным образом именно это скомпрометированное удовольствие, то “ложное”, от которого вся мощь критического мышления XX и XXI века призывает субъекта отказаться, вызывает наиболее живой интерес. В то время как его предположительный антипод, некое аутентичное удовольствие, не принято исследовать в принципе, словно оно не может быть дано иначе, как в своем инвертированном виде.

Такой способ мыслить не только онтологизирует удовольствие как знак того, что может находиться за пределами обозримого и что не прекращает взывать к своей реализации, но и не позволяет разглядеть наконец конкретную форму, обретаемую удовольствием уже здесь и сейчас прямо на наших глазах. Если верить мысли Фуко, то необходимо признать, что нет удовольствий, которые не были бы всегда уже контаминированы властью:

власть получает импульс от самого своего осуществления; волнение вознаграждает надзирающий контроль и несет его дальше; интенсивность признания дает новый толчок любопытству опросника; обнаруженное удовольствие приливает к окружающей его власти8.

Из чего следует, что поверять любые рассуждения в этой связи изрядно потрепавшейся гипотезой подавления в конечном счете означает пользоваться мыслью Фуко вхолостую, если не сказать большего. По мнению Александра Смулянского, гораздо удобнее обратиться к упомянутым практикам удовольствий в качестве такого теоретического жеста, который в духе Фуко указывает на уже актуализируемую “приверженность субъекта к определенному виду практик”9.

Говоря о “практиках”, Фуко представляет удовольствие не как аффект, а как некое поведение – иными словами, здесь нужно перестать выискивать сопряжение с так называемыми эмоциональными переживаниями. Подобная психологизация не только идет вразрез с основной фукианской стратегией по выявлению связей и действий в их сложном взаимодетерминирующем сообщении, но и препятствует дальнейшей теоретической дифференциации. Демонстрируя различные пути реализации удовольствия на примере “техник себя” эпохи эллинизма, Фуко определяет его как производство.

Так, во втором томе “Истории сексуальности” показано, каким образом в греко-римской античности происходили “проблематизации, посредством которых бытие дано самому себе как то, что может и должно быть помыслено, и практики, на основе которых эти проблематизации формируются”10. Половая активность и связанные с ней удовольствия были помещены в фокус различных техник самоограничения и умеренности, целью которых было создать из своего бытия “произведение, несущее в себе определенные эстетические ценности и отвечающее определенным критериям стиля”11.

В интервью приблизительно того же периода Фуко понимает под сексуальностью не некую скрытую силу, а процесс, который связан с необходимостью “создавать новую культурную жизнь под видом сексуального выбора”, создавать“новые формы жизни, отношений, привязанностей, которые будут учреждаться нашим сексуальным, этическим и политическим выбором”.

К примеру, то, что делает S&M гей-коммьюнити в Сан-Франциско настоящей субкультурой, это не непосредственная презентация гомосексуальности, предлагающая продукты-коды: скажем, гомосексуальный роман навряд ли можно назвать адекватной формой (или методом) для выражения предположительной сути гомосексуальности. Тезис, который оказался настолько же неинтересен для последователей Фуко, насколько свежий взгляд на вещи он в действительности предлагает. Культурная, и не только, продукция сегодня буквально переполнена манифестацией различных особенностей субъекта – психических расстройств, сексуальной ориентации, цвета кожи и прочее – но способна ли такая спрямленная чистосердечность высказать нечто о бытии субъекта, отмеченного особенностью, помимо его социально-экономического положения и связанной с ней уязвимостью?

При этом здесь также не стоит поддаваться искушению видеть в S&M коммьюнити проводника в наше бессознательное, который с нужной долей прозрачности иллюстрирует на своем собственном теле потаенные механизмы, управляющие психикой. Для Фуко это сообщество имеет особенное значение именно постольку, поскольку оно смогло своеобразным, неожиданным образом произвести “эксперимент с опытом удовольствия”.

S/M является чем-то большим, чем это [открытие работы бессознательного]; это реальное производство [création] новых способов удовольствия, которые мы не могли вообразить до этого12.

Необходимо также помнить, что для Фуко имело принципиальное значение внести разрыв в представление о сугубо сексуальном характере удовольствия. Удовольствие можно помыслить источником творческого конституирования субъективности, которое не сводится к незатейливому удовлетворению половых органов как таковых. Оставаться на уровне телесных удовольствий – Фуко говорит здесь о “выпивке, еде и трахе” – значит, во-первых, поддерживать научный режим индексирования и регуляции, а во-вторых, не увидеть тело как место эротизации и смысла или эротизации смысла. Тем временем садомазохистские практики, “утверждающие, что мы можем доставлять удовольствие очень странными вещами, очень странными частями нашего тела в очень необычных ситуациях”, демонстрируют, что возможности получения удовольствия являются более творческими и конструктивными, когда они вынесены за рамки буквально понимаемого “эротического”.

Десексуализации удовольствия в садомазохистском гетто отсылает к использованию стратегического отношения как источника удовольствия (физического удовольствия). Тогда как стратегические отношения “составляют часть секса как условие удовольствия внутри особенной ситуации”. При этом было бы поспешно принять настояние Фуко на “десексуализации” за чистую монету как отказ от чрезмерного внимания к измерению эротического. Речь скорее идет об эротизации другими способами. Фуко не формулирует определения “стратегического отношения” и не оставляет мануала по “практикам удовольствий”, однако, чтобы в опоре на данные соображения можно было продвинуться дальше, необходимо совершить несколько стратегических размежеваний.

Как было показано выше, первый шаг – это выход за пределы гипотезы подавляющей власти, который вынуждает исследователей ходить кругами вокруг фигуры “репрессия-сопротивление”, как если бы удовольствие нельзя было помыслить вне этических координат. Вторым шагом необходимо вслед за Фуко помыслить те иные способы эротизации, которые доступны субъекту вне прямой связки с непосредственными телесными переживаниями. Здесь, вероятно, следует вновь вернуться к психоаналитическому тезису о том, что если бы можно было говорить о темпоральности, то эротизация в ее общепризнанном понимании как эротизация телесная вторична по отношению к мыслительной процедуре, которая ее запускает.

Смулянский настаивает на том, что действенное перепрочтение Фуко возможно лишь при условии, что мы реконструируем основную рамку фукианского мышления, а именно рамку структуралистскую. Последняя же подразумевает отказ от социально-критической интонации вкупе с возвратом к исследованию принципа позиционности и родственных структур, которые так или иначе остаются неизменными, допуская при этом расширительное или альтернативное движение, подкрепляющее сам принцип родственности как таковой13.

Он говорит, что “источником появления новых форм родственности может являться нечто, выходящее за пределы той символической поруки, в опоре на которую родство в общем, в том числе метафорическом смысле требует отождествления с отношениями родственности в фамильном смысле. […] Родственность, разыскиваемая Фуко, таким образом, не имела нужды к сведению к какой бы то ни было метафоре «семейственности» – даже в форме субверсивного преодоления последней”14.

Чтобы помыслить подобную связь, необходимо держаться мысли Фуко о том, что удовольствие производится в определенных практиках и отношениях, тогда как нежелание заниматься изучением эффектов производимого удовольствия приводит к закольцовыванию теоретического анализа и его обезвреживанию. Именно приверженность определенному виду практик, которые кроме прочего уже в полной мере реализуются, может объяснить отдельные социальные явления, которым в противном случае адресуется целый ряд подозрений и которые испытывают затруднения как на уровне внутритеоретическом, так и в вопросах осмысления того влияния, которые они оказывают или могли бы оказывать в изучаемой ими реальности.

Женские союзы.

Так что нового можно было бы сказать касательно позиции женского субъекта – тема, которая приобрела свое особенное значение в течение последнего столетия? По-своему удивительно, что невзирая на продолжающуюся полемику относительно действенности политик идентичности – споры между различными направлениями внутри разнородного феминистского течения, споры между гендерной и квир-теорией и т.д. – никак иначе осмыслить положение субъекта того или иного гендера (включая его инвертированную форму – заявление об отсутствии гендерной принадлежности) не удается.

Вместе с тем искомая форма женской социальности, не основанная на практиках идентичности, но реализующая вполне отчетливый и специфический способ удовольствия, активно практикуется женским субъектом и приводит к ощутимым, пусть и активно замалчиваемым, эффектам. Теоретическая реконструкция, предложенная Смулянским, позволяет пролить свет на особенности образования и реализации женского желания. Прежде всего он изолирует процедуры женского породнения – в корне отличные от мужских стратегий родства:

женские союзы всегда не просто историчностны, но и являются исходом реализации целого каскада практик, на первый взгляд не состоящих с образованием этих союзов в очевидной связи15.

При этом практика, которую он назначает определяющей в этом отношении, опирается на обширное, но дискурсивно локализованное социально-историческое явление, а именно возникновение такой литературной формы, как новый повествователь картезианского типа в большой европейской литературе XVIII в. Речь идет об изменении в нарративных стратегиях, у истоков которого стоит так называемая “персональная модель творчества” Руссо. Субъективированное повествование от первого лица, предлагающее эмоционально насыщенное “освоение” сознания героя изнутри, или же повествование от третьего лица, когда условно психологический портрет персонажа читатель узнает от пристрастного нарратора, создали особый прецедент в литературном каноне, крайне специфическим образом сказавшийся именно на судьбе женского желания в том числе за рамками сугубой художественности.

С одной стороны, остается неизменным, что в большинстве случаев протагонистом все еще является именно мужской персонаж, однако он подвергается расщеплению, в результате которого новый нарративный герой оказывается тем, кто “воспроизводит мужественность репрезентативно”, тогда как остальные мужские персонажи, задействованные в романе, все еще воспроизводят мужественность “имитативно”. Так происходит рождение нового, неизвестного прежде мужского героя – мужчины со штрихом, который представляет собой “особой заход к демонстрации самого бытия «представителем пола»16.

В случае с имитативной моделью речь идет о персонажах, участвующих в фабуле на вторых ролях – прямых антагонистах или же соратниках главного героя, которые соотносятся с приписанной им гендерной ролью в формате, задаваемом функцией Идеала-Я. Можно проследить, что мужской образ в классицистической литературе – это в первую очередь результат взаимодействия с представлениями о высшей добродетели, которая хоть и являлась чересчур строгим мерилом, тем не менее предоставляла надежную опору для оттачивания признаков, опознаваемых в качестве половых. Герой классической литературы вынужден поверять себя на соответствие разумному началу в виде долга, чести, гласных и негласных этических координат, потому речь идет о построении (или же, напротив, о потере) необходимого благородства и приверженности идее, которая должна победить над частным, несовершенным в своих порывах началом. И даже если перед нами разворачивается история, полная душевных метаний и страстей, то с технической точки зрения она представлена как нечто типизированное, помещенное в отчетливую рамку канонического конфликта между совершенством образца и несовершенством индивидуального. 

В этом случае сама форма разыгрывания бытия мужским полом – не отмеченная репрезентирующим представительством, как в случае с новым я-протагонистом – исключает альтернативные варианты взаимодействия с таким персонажем. Здесь можно расположиться в рамках привычной идентификационной стратегии, которая для женского субъекта остается не только малодоступной, но и прежде всего малоинтересной. Тогда как “презентирующий” мужественность новый нарративный протагонист отличается тем, что он больше не демонстрирует своим собственным примером ожидаемой и традиционно связанной с его гендерным обличьем “душевной глухоты и замкнутой целенаправленности своих действий”17. Он оказывается разомкнут так, что приписываемое ему бытие в качестве существа определенного пола получает новое измерение: ему открываются возможности, немыслимые ранее, поскольку в рамках “мужского” они никогда прежде не были предусмотрены:

Эти “иные мужчины”, таким образом, оказывались в парадоксальном положении: дважды наделенные (мужским полом) – со стороны общефабульной, так и со стороны приоритетности их взгляда на внутрироманное положение вещей, – они в то же самое время были дважды внеполы – как со стороны выделяющего их нарративного повествования, предлагающего возможности идентификации с протагонистом для читателя любого пола, так и в области, где они явно контрастировали с другими мужскими персонажами18.

С одной стороны, гендерно-критическая традиция не ошибается, указывая на наличие того, что здесь опознается в качестве несправедливой непредставленности женщины на уровне литературного канона. Бесспорно, именно мужской субъект продолжает выполнять двойную роль как автора, так и персонажа по преимуществу. Мужчина является главным героем, и именно от его лица возможен комментарий относительно происходящего в романе. Вместе с тем введение новой формы повествования, которая представляет собой позицию наблюдателя или комментатора картезианского образца, позволяет открепить традиционно понимаемое “мужское” от повествователя в самом радикальном смысле.

Новый нарративный прием – все еще фактически реализуемый от лица мужчины – тем не менее больше не демонстрирует прямой связи с мужским Идеалом-Я, вменяющим ему конкретное половое свойство. Здесь образуется зазор, где желание нарратора предстает в незнакомом, загадочном виде, лишенном самоочевидных знаков полового отличия. Так, к примеру, повествующий от третьего лица рассказчик, который стоит над действием и записывает для нас, что происходит, оказывается настолько вездесущим, что сам становится персонажем романа. Причем персонажем примечательным – описывая происходящее и обустраивая для читателя сцену, он без стеснения поддается искушению сказать буквально слишком много: сетует на происходящее, отпускает язвительные комментарии, иронично подтрунивает над героями или чрезмерно сопереживает им. Здесь имеет место особенная пристрастность, внимание к душевным порывам и колебаниям – другими словами, образуется зона особой чувствительности к наслаждению и тем способам обхождения с ним, которые практикуют остальные персонажи. В этом смысле и сам нарратор оказывается к наслаждению специфическим образом причастным, что создает анклав для инвестирования наслаждения со стороны читателя.

Все еще условно оставаясь мужчиной, новый протагонист-повествователь тем не менее транслирует особенности своего полового бытия необычным образом. Это значит, что теперь не только мужской читатель может соотнестись с позиций повествователя, но и последняя, не будучи заслоненной неприступностью и бескомпромиссностью Идеала-Я, оказывается одинаково доступна для субъекта любого пола, а значит, создает новую зону привлекательности и для женщины. Причем, как считает Смулянский, преимущественно для женщины. Именно желание женщины получает в этой перспективе возможность впервые приблизиться к “противоположному” полу на такое расстояние, с которого мужчина не просто представляет собой ригидное и отталкивающее существо, но проявляет признаки другого вне-полового желания.

Вместе с тем живой интерес женской части читающей публики к художественной литературе – к XVIII в. женщины массово становятся потребителями всевозможного эпистолярного контента – не исчерпывается одной лишь захваченностью новой поврежденностью маскулинности. Остановившись на подобном прочтении, необходимо было бы вновь задаться вопросом, не выходящим за границы гипотезы подавления: не является ли смена перспективы лишь свидетельством перехвата властной инициативы от мужчины к женщине? И что такого необычного для женщины сулит все тот же, уже устойчиво закрепленный за ней в рамках повсеместно критикуемого фаллогоцентричного суждения, интерес к мужской нехватке?

Здесь Смулянский указывает на наличие не предусмотренного (и не освещаемого) прежде уровня взаимодействия и говорит о том, что на почве подобного интереса делают нечто большее – женщины действуют, причем так, что начинают совершенно особенным образом общаться между собой. Обсуждение и совместное фантазирование на тему необычного положения “мужчины-штрих” в конце концов выливается в производство отношений не просто коммуникативного, но особого эротического характера. Такие самобытные практики, как кроссдрессинг, неформальные психологические группы поддержки, различные фан-площадки, “служат производству внутриполового удовольствия, внешне опирающегося на интерес к мужским персонажам, но при этом предваряющего появление влечения к другой женской персоне, способной предъявить удачную или занимательную трактовку мотивов героя”19.

В этом смысле, гендерно-окрашенное подозрение, регистрируя видимую зону проблемы превалирования мужского образца в литературе, упускает намного более влиятельную, но до сих пор не проанализированную теневую часть: именно женщина на деле является тем субъектом, кого этот образец может снабдить дополнительным измерением удовольствия. “Недоэротизированного” удовольствия, которое было намечено в последних работах Фуко как нечто создающее основу для практик иной формы социальности, не основанных ни на идентитарном единении, ни на буквально понятой либидинальной связи. Обращаясь к перипетиям душевной жизни мужского персонажа, что стало возможно с приходом нового нарративного приема, женщины не просто являются пассивными почитателями, но устанавливают между собой такие выходящие за рамки телесной привязанности отношения, которые пролиферируются на основании особой чувствительности к ограничениям в наслаждении и возможным формам их преодоления. И если сведения об этих явлениях доходят до широкой общественности или социального критика в виде почти неуловимых и плохо считываемых сигналов, то стоит адресовать и этому обстоятельству необходимую долю теоретического вложения.

Крушение мужского?

На данном этапе необходимо также размежеваться и с обратной стороной все той же гендерно-окрашенной критики, которая в факте “сентиментализации” мужского персонажа разоблачает очередную гендерную уступку, в этот раз уже в угоду женского за счет мужского. В попытке взять реванш над фемкритикой в вездесущем вопросе угнетения исследователи male studies указывают на то, как в результате социально-экономических пертурбаций на заре Просвещения мужчина больше не может поддерживать свой безусловный статус господина и вынужден капитулировать в область феминной податливости и чувственности.

В английском романе XVIII века представлена исчерпывающая картина того, как основы имитативной маскулинности подвергаются существенной трансформации: из самодостаточного и бесцеремонного героя традиционного общества мужской персонаж превращается в охваченного тревогой за свое собственное положение гипер-сентиментального мужчину. Исторический и культурный анализ настаивает на том, что истоки в переписывании маскулинности нужно искать в английской “Славной революции” 1688 г. и последовавшем за ней ряде реформ. Длительная эпоха абсолютной власти монарха с якобы данном ему Богом правом на власть оказалась прервана, что привело к глубоким изменениям политико-экономического режима. Последовавшее установление конституционной монархии, упразднение экономической монополии, служившей источником доходов элиты, в свою очередь положило начало первому государству “с плюралистическими политическими институтами, защитой имущественных прав широких слоев общества и способствовало формированию новой формы мужественности – модели, которая отдавала предпочтение интеллекту, общению, экономической и социальной мобильности”20.

Новая модель маскулинности, возникшая после поражения абсолютизма, разительно отличается от привычного до той поры образа. Применение насилия или грубой силы замещается кодексами вежливой учтивости и сдержанности, тогда как статус мужественности обретается во многом благодаря демонстрации моральных добродетелей, таких как унаследованная честь21. В вопросе удержания собственного статуса мужчина больше не мог действовать бесконтрольно и безотчетно, всецело полагаясь на унаследованные титульные и иные знаки отличия. Смена исторического диспозитива и измененные условия социального и экономического порядка столкнули его с необходимостью переопределения своего положения: теперь нужно не только обосновать это положение, но и принять меры по его удержанию.

Потеряв вместе с абсолютистской властью свое неоспоримое преимущество, образ маскулинности не мог обойтись без систематичного подкреплении со стороны. Так, появляется популярная публицистика, что, во-первых, уже само по себе представляет собой уникальное новое явление, – мужской субъект становится читателем поучительно-развлекательной литературы, – во-вторых же, подобное чтиво оказывается нацелено на обучение и совершенствование мужчины в его практической деятельности как вне дома, так и внутри. Никаких мануалов по социальному поведению вплоть до конца Средних веков не существовало, а

повсеместное распространение руководств с советами в Европе раннего Нового времени является не просто нейтральным побочным продуктом роста печатных изданий, но также частью изменившейся идеологической позиции домашнего хозяйства и его управления в рамках более широких концепций раннего современного государства22.

К примеру, журнал Gentleman’s Magazine “представлял и усиливал важность нормативной, институциональной мужественности. Там, где мужественность не была явной темой статьи или письма, все же имелся подтекст: неизменное право говорить и действовать образованным, учтивым джентльменам”23. В этот исторический момент оценка мужского достоинства происходит по уровню его учтивости, а подобные издания по сути представляют собой подробное руководство по ранжированию допустимой меры джентльменства. Новая эра индивидуализма больше не нуждается в традиционном мужском персонаже, с его предположительной вседозволенностью, бесконтрольными вспышками гнева и самодостаточностью, вследствие чего возникает спрос на дрессировку мужчины, на укрощение неотесанного патриарха и превращение его в вежливое и цивилизованное существо.

Так, в романе Сэмюэля Ричардсона “Памела” отношения между главной героиней и строптивым Мистером Б. проходят трансформацию “от мирного сопротивления до возможного принятия своего рода брачной конституции. Памела поддерживает свою добродетель и повышает свой статус, тогда как тиран Мистер Б. превращает себя в надлежащего мужа посредством моральной реформы и компромисса”24. Его попытки помыкать Памелой, физически и экономически управлять ею не достигают своей цели – этот метод больше не работает так безотказно, как это было раньше. Единственная тактика соблазнения, на которую он может рассчитывать, это буквально самореформирование, отказ от грубой формы насилия.

“Памела” Ричардсона изображает статус дворянства далеким от какой-либо физической мужественности, далеким от утверждения мужественности с помощью физической привлекательности или грубой силы25.

В ответ на такой оскорбительный вызов Генри Филдинг публикует полусатирический роман “История Тома Джонса, найденыша”. В его добродетельных мужских персонажах сквозит тоска по галантной классической мужественности, которая была безнадежно утрачена в романе Ричардсона. Филдинг сохраняет героический тон, ожидаемый от пародийных эпопей, продолжая почти неиронично настаивать на необходимости возвращении к эталону классической мужественности, хотя, как оказывается, в перевоплощенном виде ей так и не удастся укрепиться как чему-то устойчивому и реалистичному. Вскоре сантименты и чувства бросят ей очередной опасный вызов.

Двадцатью годами позже на сцену выходят персонажи Лоренса Стерна: “Женоподобные и гипер-сентиментальные мужчины, лишенные четкой политической и национальной идентичности, они остаются патетически одержимыми своим прошлым”26

Несмотря на энциклопедическую принадлежность к традиции сентиментального романа, Стерн достаточно скептичен относительно новых мужчин, которые в попытке восстановить прежнюю стабильность охотно подключаются к банальным псевдо-идеалам, окончательно превращая остатки былой славы в фарс. Так, Уолтер зацикливается на стоических рассуждениях политической философии, а Тоби буквально одержим военной тематикой, но ни то, ни другое уже не способно функционировать так, как им хотелось бы. Вместо этого традиционные мужские занятия, превращаясь в навязчивые, ретроградные идеи, все больше погружают главных героев в состояние оцепенения и ностальгического траура. А сами они становятся мелодраматичными, неэффективными и женоподобными.

Однако кроме невольного рессентимента, на который подобный литературный анализ так или иначе оказывается обречен, нас прежде всего интересует нечто другое: несмотря на явные трансформации в образе мужественности новая эпоха сантиментов и галантности вовсе не была нацелена на упразднение всего мужского с целью угождения женскому способу желать. Более того, досадная феминизация, с таким успехом завоевавшая себе место не только в литературном каноне, но и в социально-культурном контексте, скорее указывает на новые рубежи, которые открываются перед мужчиной, когда для самоутверждения в своей привычной гендерной роли ему уже нет необходимости предъявлять себя в качестве воинствующего и рискующего всем эксплуататора-властелина. В новых условиях, чтобы сохранить свой статус, бросаться в бой уже необязательно – напротив, со стороны фривольной праздности маскулинность лишь дополнительно подсвечивается в качестве черты заслужившего почести аристократизма.

В этом смысле опасения, озвученные со стороны приверженцев male studies, если и не полностью излишни, то по крайней мере преждевременны. Безусловно, образ мужественности подвергся значительной трансформации, и, как было показано выше, это заслуживает отдельного внимания, тем не менее ни к каким подвижкам в области распределения наслаждения сами по себе эти изменения не отсылают. Продолжая так или иначе обслуживать интересы субъекта на уровне Идеала-Я, пусть и в манере кажущегося расширения заданных этой инстанцией координат, эпоха галантной маскулинности выхода за рамки этих самых координат не предусматривает. Даже в феминизированном или мелодраматичном виде мужской персонаж все еще предстает как существо, действующее в интересах определенной идентичности, и тем самым интересующим женщину “мужчиной-штрих” не является.

Тогда как именно в лице нового литературного персонажа-повествователя открывается что-то действительно экстравагантное: здесь происходит открепление от Идеала-Я уже на уровне самой позиции, с которой ведется повествование. Жест настолько радикальный и непредвиденный, что вызывает у субъекта оторопь, но особенное значение он приобретает в оптике женского желания. Интерес к иным, несущим на себе метку непоправимого отличия мужским персонажам, неожиданным образом не просто вовлекает женского субъекта в чтение, но и создает почву для совершенно особого, не имеющего аналогов единения женщин между собой. Именно в новых окололитературных практиках и обнаруживает себя то “тайное” удовольствие” – le plaisir dérobé, – о котором часто говорят историки литературы27, когда описывают становление женского читателя в современную эпоху.


Чтение и новые формы devenir.

Здесь наконец-то открывается возможность помыслить намеченное Фуко в связи с садомазохистскими гей-сообществами devenir как такую форму становления субъективности, где эротизация больше не обслуживает область непосредственной телесности. То, как женщины взаимодействуют друг с другом, создавая внутриполовые союзы, не ограниченные сексуальными отношениями, но расширяющими область чувственной симпатии друг к другу на целый каскад всевозможных практик – от увлечения литературой до сообществ психологической или художественной направленности – представляет конструирование социальности как творческий процесс, не лишенный эротизации, но и не сводящий последнюю к тривиальным “траху, выпивке и еде”. Речь идет о том, что от чтения и формального обсуждения “мужских” персонажей девушки и женщины переходят к совместному фантазированию по их поводу. Подключаясь к общему “мечтанию”, они создают почву для романтических и любовных отношений друг между другом не только коллективного – что, вероятно, представляет собой особенный интерес – но и индивидуального плана.

Женщины – гомосексуальные и нет – сегодня по-прежнему продолжают искать других женщин, образуя с ними парные и коллективные союзы посредством практик литературного фантазирования на тему сопрягающихся мужских персонажей, совместного письма о них и игровых перевоплощений, нередко ведущих к появлению таких обстоятельств душевной жизни, включая любовные, которые без этих практик никогда в женском случае не имели бы места28.

И именно здесь следует искать то, о чем неоднократно говорил Фуко, не без сожаления обнаруживший, что те незамысловатые, но широко распространенные уже в его время способы манифестации гендерного бытия не только не дают никакого представления о том, чем именно такое бытие в действительно оказывается отмечено, но и вводят в заблуждение относительно его потенциального влияния, в том числе политического характера. Ни допуск различных форм прямой презентации особенностей полового или иного отличия, ни расширение “нормы” само по себе не способно поставить вопрос об удовольствии как о чем-то, обладающем самостоятельным, конституирующим потенциалом.

Тогда как, по мнению Смулянского, характер удовольствия в женских сообществах, практикуемых и образованных на его основе, будучи буквально невместимым, тем не менее продолжает иметь весомое политическое значение, однако в форме, “непроницаемой для типичной политической оптики”. Так, уже получившие достаточную меру влияния активистские движения и транслируемые ими воззвания он предлагает рассматривать в первую очередь как следствие процессов, протекающих на территории женских сообществ, таких как фэндом. След удовольствия, о котором идет речь, обнаруживается, если рассматривать первичное литературное творчество, то есть уровень содержания фанфикшн текстов, не самостоятельно, а вкупе с самим способом его реализации. Фанфик-письмо не существует отдельно от сопровождающей его дискуссионной части, где кроме самой фабулы разворачивается и подвергается множественному переписыванию прежде всего отношения между пишущими. Именно поэтому фанфик-практики представляют собой наиболее удобный пример для иллюстрации новых женских союзов как продукта взаимодействия на основе определенного типа удовольствия.

Действительно, авторы фанфикшн – в большинстве своем юные женщины – не ограничиваются письмом в стол. Напротив, они создают динамичные онлайн сообщества в качестве альтернативных форумов, где можно свободно высказываться и предлагать нестандартные и непредусмотренные традиционным прочтением художественных произведений интерпретации. В этом смысле различные интернет-площадки, где женский субъект, предоставленный наконец виртуальной room of one’s own, может предаться ничем не стесненному словотворчеству по поводу “мужчин со штрихом”, безгранично расширили возможности традиционного салона. Теперь это уже не просто встреча в гостиной у знатной дамы, а доступная из любой точки мира ризома, к которой подключается производящий текстовую продукцию субъект, пополняя тем самым общий резервуар наслаждения.

При этом сама форма совместного подключения к чтению имеет круговой и спорадический характер: неясно, где проходят границы между писателем и читателем и чем они, собственно, отличаются. Читают так, что одновременно следят за множеством разворачивающихся историй в разных тредах, где можно перебрасывать различные фабульные или литературные решения из одного места в другое. Сюжетные линии пересекаются, путаются, но так или иначе создаются новые повороты, которые закрепляются если не в самих рассказах, то в воображении читателей. Фанфикшн – это самовоспроизводящаяся, отмеченная анонимностью сеть, при этом само письмо оказывается удобным средством для создания дополнительных практик союзничества, к примеру, ролевых игр, основной целью которых является развитие персонажа и расширение поля его возможностей. Действуя от лица любимых героев и тем самым трансформируя не только психологический портрет, но и их судьбу, участники чаще всего фантазируют в соавторстве друг с другом и избегают принятия единоличных решений.

Подключаясь к переписыванию судеб известных персонажей и последующему совместному обсуждению, женщины извлекают удовольствие уже из самого факта общения между собой. Динамика в фан-сообществах может быть самой разной – с одной стороны, эти отношения во многом построены на солидарности и поддержке, здесь активно заботятся друг о друге. Для многих авторов, не получивших финансового или иного символического признания за пределами коммьюнити, согласие или похвала со стороны соратниц имеют принципиальное значение. С другой стороны, нередко возникающие на почве разногласий в литературных трактовках конфликты легко перерастают в ожесточенные войны, захватывающее всех участников и способные разрушить уже имеющиеся дружеские союзы.

Кроме того, пишущие фанфики могут обмениваться своими историями, к примеру, в качестве подарков для всего коммьюнити или отдельных участников, так что связи, рожденные в виртуальном пространстве, нередко перерастают в личное общение в реальной жизни или другое взаимодействие за пределами фандомной деятельности, создавая активное, подвижное женское сообщество29. Однако необходимой и неизымаемой подоплекой, структурным основанием подобного общения выступает именно интерес к “мужчине-штрих”.

Наиболее выразительную и устойчиво опознаваемую форму этот интерес приобретает в поджанре фанфикшн – слэш. Слэш – это нарративы, где по большей части идентифицирующие себя как женщины авторы сопрягают преимущественно мужских персонажей популярных кино- и литературных произведений в гомосексуальные пары30. Примечательно, что именно подобное фантазирование на тему мужских гомоэротических союзов, в качестве опрометчиво непредусмотренной в рамках оригинальной подачи опции, оказывается узловой темой фанфик-литературы.

Кроме того, то, что здесь предлагается – это глубокое погружение в наиболее тревожные и чреватые измерения сексуальности. Опираясь в качестве исходного материала на общепризнанные образцы из популярной культуры, женщины-авторы активно исследуют податливость границ полового и гендерного вопроса на материале мужского персонажа, создавая для него такие условия эротического характера, которые прежде ему доступны не были.

Это включает в себя мужскую беременность, кентаврификацию, обмен телами, апокалипсис, реинкарнацию и все формы сексуальных фетишей, извращения, комбинации, всевозможные позиции и инверсии, которые вы могли бы себе только представить, и многое другое, что вы скорее предпочли бы не представлять. Фанфикшн разрушает барьеры между полами и жанрами, расами, канонами, телами, биологическими видами, прошлым и будущим, сознательным и бессознательным, вымыслом и реальностью31.

При этом анализ фанфик-литературы, которая далеко не случайно оказалась отброшена на периферию академической критики, указывает на то, что здесь имеют место неочевидные очаги именно женской сексуальности. Помещая мужских персонажей в новые для них чувственные отношения, исполненные несвойственной традиционно понятой маскулинности физической и духовной близости, сулящей едва ли не пожизненное слияние, женщины создают и тем самым значительно расширяют пространство своей собственной сексуальности.

Джоанна Расс утверждает, что, несмотря на первое впечатление, мужскую гомосексуальность, на которой построены эти истории, не стоит принимать за чистую монету. То, что в них “кодируется” – это не гомосексуальный роман между двумя мужчинами, а “любовь и секс, как того хотят женщины, будь то с мужчиной или с другой женщиной”32. Строго говоря, не имеющие места в реальности мужские гомосексуальные союзы являются проявлением специфически женской мечты об идеальной любви, а сама сексуальность в слэш-фикшн представлена мужской лишь номинально. Тогда как в действительности в основе производства подобных нарративов лежит специфически женский сексуальный фантазм, и сексуализируется само состояние женственности как таковое.

Таким образом, фэндом оказывается сообществом, где альтернативные нарративы об отношениях, которых не-надо-бы, выходящие за рамки общепризнанного канона, позволяют женским субъектам сформировать новый тип родственности между собой. Создавая тред за тредом, подключаясь к дискуссии, вдохновленной этим творчеством, женщины практикуют производство специфического удовольствия и действуют исходя из него в дальнейшем. Не здесь ли появляется возможность вернуться к “мечте” Фуко о таком сообществе, где кроме пресловутой презентации знаков отличия будет производиться “эксперимент с опытом удовольствия”, который позволит помыслить иные формы социального? Социального, несводимого к единственно доступной форме реализации бытия полом на данный момент, которая на деле исчерпала себя еще раньше, чем успела расшириться до абсурдных размеров, захватив все поле – речь, безусловно, о политике идентичности. Несмотря на то, что последняя также подвергается существенной критике, причем не только со стороны условно консервативно настроенной публики, но и со стороны активных участников и прямых бенефициаров прогрессивистской повестки, никакой жизнеспособной альтернативы пока еще предложено не было.

Не менее удивительно и то, что женские практики удовольствия чтением, о которых говорилось выше, остались незамеченными в частности и в феминистской оптике, грезящей о создании аутентичных женских союзов, в том числе не ограниченных лесбийской перспективой. В конце концов, обратившись к мысли Фуко в ее структуралистском основании, там, где удовольствие его интересует в связи с возможностью производства новых видов отношений, можно пересмотреть “гендерный” вопрос роли женского как такового.

Вместе с тем необходимо отметить, что литературное изобретение “мужчины со штрихом” как того, кто маскулинность не имитирует, но “презентирует”, само по себе представляет собой сингулярное событие, на которое женское желание впоследствии уже не может не опираться:

сопряжение, приведшее к перемене и продвижению в практиках женского общения друг с другом, уже случилось, и нет никаких оснований думать, что оно повторится или тем более может быть повторено намеренно33.

Напротив, оно не просто уже имело место, но сформировало условия сцены таким образом, что ни обойти их, ни переписать иначе не представляется возможным. Именно потому, что трансформация на уровне представленности маскулинности стала местом образования определенной процедуры (женского) удовольствия, можно поставить под сомнение настойчиво предлагаемый феминистской критикой пересмотр литературных канонов и внедрение квотирования в области представленности женского. Рассчитывать на изменения в сложившейся расстановке сил подобным образом означало бы вновь оставаться на позициях запирательства и упорно не замечать, какими именно последствиями оказалась чревата запущенная в литературе ситуация в первую очередь для женского субъекта. Скорее к этим последствиям следует присмотреться повнимательнее, поскольку, как было показано на примере фанфикшн, отталкиваясь от пертурбаций мужского литературного образа, женщины обнаружили такие формы взаимодействия между собой, которые никем предусмотрены не были, но создали для женщин зону для независимого экспериментирования с малодоступными и в противном случае непроницаемыми измерениями удовольствия.

Анализ Смулянского позволяет разместить производимые практиками удовольствия эффекты в области политического, поскольку невинным кругом салонного чтения или фэндом-сообщества эти эффекты на деле не ограничиваются. Будучи невместимым изначально и по большому счету отбрасываемым на периферию теоретического рассмотрения, производимое здесь удовольствие тем не менее оказывается предельно инвазивной силой, которая то и дело выплескивается через край.

Именно с этой точки зрения можно было бы рассмотреть те оригинальные явления современности, которые несмотря на свое почти повсеместное распространение продолжают вызывать волны пусть и не всегда выраженного напрямую негодования. При том, что возможности тех, кто оказывается возмущен, оказываются как теоретически, так и риторически ограничены: указав на “перегибы на местах”, голос критика неизменно превращается в поток упреков и указаний на то, как сам активистский жест в итоге оказывается лишь плохо замаскированной попыткой насаждения новой идеологии. Одним словом, кроме пресловутой процедуры разоблачения условно “консервативному” критику больше не на что опереться.

Но, допустив, что у истоков активизма на гендерной и не только почве, обретающего нелестную славу в качестве назойливого СЖВ-движения и культуры отмены, лежит нечто, связанное с вполне определенными практиками производства и освоения наслаждения по женскому типу, можно, во-первых, расширить само понимание бытия полом, а во-вторых, увидеть, что его роль в сфере политического выходит далеко за пределы допускаемого самими участниками процесса и их критиками.