Семейный роман: от Толстого до Сорокина, или О семьях счастливых и не очень
В данной статье мы бы хотели продемонстрировать работу психоаналитической интерпретации на общедоступном культурном материале. Однако не так, как это делается обычно, то есть путем подмены психоаналитической процедуры герменевтикой или же спекуляций на кино-литературном повествовании, буквально сводимом к свободному ассоциацию на психоаналитической сессии. В нашем случае будет задействовано одновременно несколько уровней языкового обращения (способов обращения с текстом) в виде различных итераций условно одного и того же культурного материала. К разбору будет представлена послойная конструкция из трех разновременных репрезентаций высказывания (фразовой единицы). Каждая из них принадлежит авторству одного из трех писателей трех различных эпох. Две позднейшие являются своего рода пародийным выворачиванием наизнанку каждой из предыдущих. Последняя же захватывает в своем срабатывании две ей предшествующих. При этом нас будет интересовать не столько разбор каждого из фразеологизмов, сколько голографический эффект, проявляющий под наклоном еще одно, дополнительное измерение, радужные блики которого осенят пространство данного исследования.
Итак, мы будем иметь дело с последовательным и одновременным анализом трех высказываний о семье, ее характерах и судьбах, которые были отражены в трех различных произведениях трех писателей: Льва Толстого, Владимира Набокова и Владимира Сорокина.
Первая, и предстающая в нашем анализе первичной по отношению к двум другим только условно, — итерация, являющаяся первым предложением романа “Анна Каренина”: “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему”. Не станем здесь останавливаться на классических литературных или даже психоаналитических трактовках. Все они хорошо известны и в дальнейшем изложении нас интересовать не будут. Пусть пресловутое: “Благополучие обезличивает, а страдание делает уникальным” — будет для нас отправным пунктом, обоснование которого мы оставим прочим.
Сразу перейдем к первому подвешиванию приведенного афоризма. При этом нелишне будет отметить, что вторая итерация взята в кавычки со ссылкой на “великого писателя”, то есть в каком-то смысле низведена с высот озаряющего откровения на тот уровень, где всякой речи и надлежит находиться — уровень цитирования. Роман Владимира Набокова "Ада, или Эротиада" начинается с предложения: “«Все счастливые семьи счастливы более или менее [в другом переводе “в общем-то” — Прим. Д. Колосова] по-разному; все несчастливые более или менее похожи друг на друга», — утверждает один великий русский писатель, начиная свой роман"1.
В глаза бросаются сразу два смещения, которые одновременно срабатывают и в плоскости сгущения. Во-первых, несчастливых семей становится такое же неопределенное множество, как и счастливых. Теряется контрастность перехода между безликой неразличимостью “всех” и исключительной неповторимостью “каждой”. Во-вторых, место предиката смещается со счастливых/несчастливых на более или менее одинаковы/более или менее различны.
Данная редупликация по сути представляет акт исходного, классического высказывания. Набоков как бы возвращает Толстому его собственную речь так, чтобы в ней было расслышано то, что в качестве содержания в высказывании буквально не представлено, но неявным образом так или иначе из него вытекает. То есть после прочтения данной пародии обнаруживается, что у высказывания есть уровень, который автором условно первичной формулировки не учитывается, в котором он не отдает отчета. В конечном счете получается так, что начало “Карениной” указывает на сугубую заинтересованность Льва Николаевича в проблематике, пролегающей в области, едва ли не конфликтной с той, где принято ставить в центр рассмотрения групповое (коллективное), его проблемы и ценности.
Ведь вывод, который с необходимостью следует из искусной издевки Набокова, состоит в том, что в фокусе толстовского выражения находятся вовсе не семьи, не их счастье или же, напротив, несчастье, даже не их условное разделение на два класса, а вопрос избранности или же выделенности одного единственного из множества единственных. То есть набоковская трансмиссия понижает субъекта толстовского высказывания с уровня коллектива до его отдельно взятого члена. Если во втором прочтении из “всех” семей не выделяется “каждая”, кому в таком случае причитается местоимение, оставшееся от первой редакции семейственного вопрошания? Более того, создается впечатление, что это могло бы стать неожиданностью и для самого Толстого: если опущение этой неявной привязки местоимения изначально и закладывалось в послание, то, по крайнем мере, остается вопросом, насколько автор отдавал себе в этом отчет. В итоге различие и выделение воцаряются на подобающих им местах. Различие, раскол теперь проходит не между семьями различного свойства, а по понятию семьи как таковому. Выделяется же теперь не отдельная семья из ряда множества прочих, а отдельно взятый субъект из ткани семьи как неспецифичного, уравнивающего своих членов института. Базовой неразрешимостью (конфликтом) любой семьи является устремленность ее отдельного члена к выделенности в качестве одного неповторимого единственного в кругу множества подобных единственных. И уже задним числом эта выделенность в форме любви многих может быть распознана как счастье или же, напротив, несчастье.
Перейдем к разбору грамматической конструкции фразы и ее реконфигурации, которая происходит вследствие наложения условно второго ее варианта на условно первый, исходный.
Итак, мы видим, как в первом предложении “Ады” упраздняется сдвоенность в определении знаков участи семей. Тавтологичность словоупотребления счастье и несчастье, как при решении математических уравнений, позволяет сократить дублирующиеся части выражения, вычеркнув не по одному лишнему означающему, но все четыре разом. Таким образом, означающие, которые буквально кричали о своей ключевой роли в изначальной формулировке, опускаются полностью.
Здесь важно отметить, что речь идет не об интенции обессмысливания дихотомии счастье/несчастье и, как следствие, самой идеи различия/сходства семей внутри каждого из кругов, равно как и того, являются ли какие-то из них уникальными или же, напротив, неразличимыми в общей массе. Хоть это и соответствовало бы психоаналитическому взгляду на вещи, согласно которому не быть счастливым вовсе не означает быть несчастным и наоборот (что, в сущности, и является той самой умеренно-депрессивной позицией, к которой анализ субъекта подводит). В попытке же Набокова роль играет не противопоставление одних смыслов другим, а работа с грамматической структурой высказывания, в которой наличие тавтологии заставляет нас отказаться от поисков решения в том месте, на которое бросает акцент сама тавтология, и сместить фокус внимания в совершенно другое место.
Упразднение всех членов тавтологии оставляет нам толстовский вариант в следующем виде: “Все семьи более или менее одинаково, каждая семья более или менее по-своему”. Другими словами, перед нами противопоставление, но уже не счастливых семей несчастливым, а всех семей в целом одной отдельно взятой семье. Здесь и раскрывается неучтенная и безотчетная страсть Толстого к избранной уникальности. При этом смещение затрагивает и ключевую операцию, на которой настаивает “глава русской литературы”, с фигур различия на фигуру выделения — в данном случае из множества неразличимых в своей посредственности семей выделяется семья, единственная в своем роде.
Однако это еще не все. В дополнение к этому Набоков совершает ход, который позволяет нам разделаться и с выделением: местоимение “каждая” во второй части фразы он заменяет на “все”. В итоге остается только одна возможность иметь дело с семьей — не выделяя, а, напротив, обобщая, беря их “все” разом за одно. Но поскольку без субъекта высказывание состояться не может, то сократить после данного удаления мы может лишь по одной повторяющейся словесной форме, получая в сухом остатке: “Все семьи более или менее различны, более или менее одинаковы”. Эти сокращения позволяют работу различания все-таки произвести. Хотя в другом месте и в ином смысле.
Получается, что разрыв проходит не между семьями различного типа, не между выделенной единичностью отдельно взятой семьи и уравнительной множественностью всех семей вообще, а по одному и тому же означающему “семья” как таковому. Любая семья и счастлива и несчастлива, и более или менее схожа со всеми прочими и более или менее отлична от них. Таким образом, набоковское цитирование подает семью в качестве идеологического образования, к основаниям которого, находясь на позициях метафизики, поставить вопроса нельзя, в частности такого вопроса, который ставит Толстой: что онтологически в семье, в ее способе существования, создает предпосылки для события, которое производит из счастливых семей несчастливую?
Для нас же важнее, что набоковская пародия срабатывает как Отцовская Метафора, обесценивающая притязание субъекта на избранность, исключительность, саму попытку Толстого сделать ее привилегированным объектом исследования и художественного воспевания (превознесения).
Перейдем к жесту, который заключает в одни скобки и подвешивает оба ему предшествовавших: и толстовский оригинал, и первую его редупликацию, осуществленную Набоковым. Пародируя в романе “Голубое сало” творчество Набокова от имени его клона Набокова-7, Сорокин пишет: “Все счастливые семьи несчастны одинаково, каждая несчастливая семья счастлива по-своему”.
Ход последнего автора многослоен и представляет собой не возврат обрывка речи, не ее ретрансляцию, но полноразмерную интерпретацию психоаналитического типа. Фраза в мгновение возвращает нас к формуле Толстого, тем самым косвенно намекая на ее истинность относительно того, что с ней в свою очередь проделал Набоков. В третьей итерации семейной дилеммы все исходные элементы оказываются на прежних местах. Ее структура и словоформы практически полностью повторяют первое высказывание, за исключением того, что теперь счастливые семьи становятся несчастными, а несчастливая, как и у Толстого взятая в единственном числе, — счастливой.
Переворачивание исходной логики на 180 градусов позволяет, с одной стороны, частично отмотать, частично перезапустить (перенаправить) предпринятый Набоковым ход смещения фокуса с проблематики счастья/несчастья на вопрос выделенности, а с качественной классификации семей — на корень неразрешимости, лежащий в основе семейного института как такового; а с другой, указать на то, что Толстой был по-своему (в некотором роде) прав, хотя и не в том смысле, на котором настаивал сам.
При этом то, что было сделано Набоковым, не опровергается и не отбрасывается как сугубо ложное. Напротив, что текст Сорокина имплицитно в себя включает, так это указание на то, что, если бы не набоковское возражение, не случилось бы его самого. И именно в тексте Набокова содержится ключ для прочтения сорокинской коррекции Толстого. При этом наш современник своим жестом совершает докрутку набоковского захода до соответствующего градуса теоретической строгости. Этим ключом является сдвоенное во второй версии высказывания “более или менее”, которое является шифтером, позволяющим осуществить переход от возни с Благом к продумыванию проблематики наслаждения. “Более или менее” открывает прямой путь к тому, чтобы предикаты (счастливые и несчастна) относительно семей каждого из двух выделенных типов были поменяны местами. Указывая на тавтологию, Набоков пытается сразу же произвести ее снятие с помощью соответственных сокращений в структуре фразы. Сорокин же, в манере психоаналитика, выражает готовность задержаться на этом месте и немного с ним поработать.
В итоге Набоков, за счет сокращения (вычеркивания, исключения) не только означающих, но и их мест, хоть и упраздняет тавтологичность, присущую Толстому в принципе, все же теряет из виду проблематику, вокруг которой незримо топтался афоризм Толстого. Он делает это слишком резко, поспешно, выплескивая вместе с водой и ребенка. Сорокин же, совершая не исключение, а перестановку местами, получает определенный теоретический выигрыш: он и ликвидирует тавтологию, и открывает подступ к тому тревожному пункту, к которому никак не мог пробиться Лев Николаевич. Теперь несчастные семьи становятся счастливыми, а счастливые несчастными. Но что это может значить для нас, психоаналитиков?
Сопоставляя версии трех посланий, мы обнаруживаем, что классик XIX века, акцентируя свое письмо на семьях в первую очередь несчастных, прав. Но прав не в том смысле, в котором это прочитывается обычно: мол, счастливые семьи счастливы своим мелкобуржуазным и мелкопоместным, а стало быть, пошлым, сытым, самодовольным, бесконфликтным счастьицем и посему не заслуживают того, чтобы о них была написана хоть строчка, а вот несчастные — дело другое: здесь и конфликт, и драматизм, и неутихающие страсти. Интересующая нас правота “зеркала русской революции” заключается в том, что за всеми напряженностью, трагизмом и страстями, свойственными несчастливым семьям, скрывается не что иное, как наслаждение. Наслаждение в том самом психоаналитическом, лакановском смысле этого слова. Что касается счастья, не может не бросаться в глаза, что в толковании литературоведов применительно к счастливым семьям оно обычно описывается в терминах удовольствия, не предполагающего никаких испытаний и вызовов.
Ведь и вправду, наслаждение — это не что иное, как замещающее удовлетворение, страдание с привкусом запретного удовлетворения. Как известно после Фрейда, траектория влечения крайне привередлива и парадоксальна. Отправляясь от принципа удовольствия и устремляясь к его пределам, за которыми пролегает пустыня влечения смерти, оно, по достижении предельной точки накала, должно быть неминуемо обнулено. Тетива лука влечения должна быть неизбежно отпущена, прибавочное наслаждение извлечено, а сама психическая система возвращена к состоянию минимального напряжения, гомеостаза.
Смещая акценты счастья и несчастья между счастливыми и несчастливыми семьями, Сорокин, по сути, проделывает операцию деконструкции. Сперва мы с необходимостью постулируем, что счастье несчастливых семей и заключается в их несчастье, то есть в том, что они наслаждаются. Счастливые же несчастны лишь постольку, поскольку они счастливы, то есть вместо наслаждения питают удовольствие. Далее на этом же основании мы констатируем несуществование сугубо счастливых и исключительно несчастных семей. Существует лишь неуловимый бегунок на шкале счастье/несчастье или, вернее, удовольствие/наслаждение. И счастливые, и несчастная — это все одна и та же семья (отсюда и единственное число “несчастливой” у Сорокина). Таким образом, один из терминов здесь оказывается несуществующей стороной антагонизма. Связано это с тем, что “более или менее” (“в общем-то”), то есть обобщение, или, если угодно, обобществление, не позволяет специфицировать ни одно из понятий ряда. Ни счастье, ни несчастье оказывается невозможным определить. Второй же термин оказывается существующим лишь на основании своей расщепленности, неравновесности самому себе, поскольку там, где подразумеваемое им достигает предела, оно оборачивается своей собственной противоположностью. Получается, что счастье и несчастье — отнюдь не две противоположности, но суть одно и то же явление, периодически самовыворачивающееся наизнанку.
Предел, о котором идет речь, связан с той самой исключительностью, ставку на которую подчеркнул Набоков и которая в определенный момент оборачивается исключенностью. Там, где переживание собственной выделенности не может быть разделено с Другим, там, где собственное возвышение не может быть даже преподнесено Другому в качестве дара или упрека, исключительность всегда оборачивается исключенностью, то есть отброшенностью.
Сорокин — певец наслаждения. Аналитичность его вмешательства заключается в том, что он возвращает толстовскому исповеданию звучание в регистре наслаждения. Толстой еще не мог уловить бесшовности перехода счастья в несчастье, а следовательно, и интенцию наслаждения, в силу своей укорененности в метафизическом мировоззрении, где существует разрыв между двумя диаметральными противоположностями. Для него не существовало расщепленного означающего, которое, раздваиваясь и формируя два разнонаправленных послания, подрывает самое себя. И Сорокин наделяет понятие толстовского несчастья достоинством означающего. Таким образом, начальная фраза “Карениной” могла бы зазвучать следующим образом: семья — не место для наслаждения (лишь для обязанностей), тем не менее субъект не покрывается семьей полностью, не исчерпывается ее влиянием целиком.
В завершение пропустим это положение через формулу, предложенную А.С. Смулянским для определения положения дел в (психоаналитической) институции: институция — это верные посторонние среди собственных предателей. Учитывая, что Толстой в своем послании, несомненно, отсылает к семье как институции, купирующей притязания на наслаждение и выделенность, получаем: семья не может иметь внешних приверженцев, до тех пор пока в ее рядах не появляются предатели, которые этими приверженцами теперь и становятся. Другими словами, семья как институт никому не интересна до тех пор, пока не найдется тот, кто будет готов заняться описанием (воспеванием) провала, сбоя в семейном функционировании. И таким предателем на поверку оказывается сам Толстой, который воспевает семью с той стороны, которая дезавуирует, подрывает основания этого института — с той стороны, где семья не справляется со своим родовым предназначением. Высшим воплощением этого становится Анна Каренина, в случае которой вопрос наслаждения и выделенности обнаруживают непристойную связь: смертельный passage à l’acte героини буквально на страницах романа, под пером автора, делает ее одним из самых узнаваемых образов современности. Персонаж Анны, в нарушение процедуры выделения (коль скоро семья не сработала в данном направлении), становится объектом желания многих (читателей, романтизмрующих и идеализирующих образ суицидницы на любовной почве), автор же, сообразуясь с этой процедурой, получает еще одну порцию любви многих, исторгнув на потребу почтенной публики очередной продукт своего письма.
Толстой — главный специалист по семейному роману, традиционным семейным ценностям, ближайший друг фамильности — своим высказыванием только усугубляет положение семьи, акцентируя тот тупик, в котором она оказалась. Между слов его ставшего крылатым выражения тревожной тенью проступает вопрос по поводу себя самого, по поводу места, занимаемого Львом Толстым в большой историко-культурной драме под названием “Семья”, и по поводу той роли, которую он в ней сыграл.
Сорокинское выворачивание настаивает на правоте Толстого в том смысле, в котором акцент его формулировки падает на пару счастье/несчастье, то есть на дилемму наслаждения. Заблуждение, которое развенчивает Набоков, оказывается больше правоты последнего, поскольку оно встает на след верного суждения, хотя и дает ему недостоверное обоснование. Только от наслаждения мы можем перекинуть мостик к вопросу выделенности, поскольку сама по себе, вне этой связи она лишается остроты и, собственно, итерационного потенциала, который мог бы побуждать задаваться о нем вопросом снова и снова. Выхолощенное, стерильное, обеззараженное счастье неинтересно не само по себе, а лишь в силу отсутствия в нем возвращающегося раз за разом вопроса о другой, внематримониальной участи субъекта как принципиально иного способа наслаждения.