Луи Альтюссер

Фрейд и Лакан1

перевод Евгении Коноревой

редактор Иван Скопин


От переводчика

Луи Альтюссеру удалось нащупать то, что от многих поколений марксистских мыслителей и активистов до него систематически ускользало: он указал на невозможность отождествления марксизма с философией «отчуждения» и критикой гуманитарного извода. Более того, сам этот разрыв с любой философской антропологией или гуманизмом, по словам Альтюссера, это «не второстепенная деталь, это научное открытие Маркса». При этом его проект затронул наиболее чувствительное место марксизма, то, где марксизм оказывался под угрозой, исходящей от самих марксистов. Нечто подобное проделал другой известный мыслитель – Жак Лакан.

Именно Лакан с его ожесточенной борьбой против «психологизации» психоанализа, предпринятой с таким рвением самими психоаналитиками после смерти Фрейда, продемонстрировал Альтюссеру, что точку опоры нужно искать в  «последовательном, строгом, обоснованном теоретическом определении дисциплины». Фрейдовский психоанализ возник как совершенно новая наука, новое знание, которое радикально порывает с самим полем, где оно возникает, и с господствующей в этом поле идеологией. Но вместе с тем Фрейду пришлось оперировать понятиями, принятыми задолго до него в этом самом поле, поскольку для нового знания еще просто не придумано нового вокабуляра – Альтюссер назовет это «теоретическим одиночеством» Фрейда.

В тексте «Фрейд и Лакан» Альтюссер показывает, что Лакан оказался тем, кто распознал разрыв преемственности с предыдущим полем и провел необходимую теоретическую реструктуризацию, и именно здесь Альтюссер видит сходство с его собственной интервенцией в поле марксизма.

Судьба этого текста – впрочем, как и судьба многих работ Альтюссера – довольно непроста: он был написан в период интенсивного творческого всплеска и тяжелых личных переживаний и драм. А издательства одно за другом открещивались от непонятного гимна психоанализу, к которому внутри коммунистической партии относились с большим подозрением. Кроме того, не случилось никакого более тесного диалога и с самим Лаканом, ответившим на публикацию лишь вежливым письмом с поздравлениями. Хотя сам Альтюссер никогда не переставал интересоваться его работой.

Сегодня же «Фрейд и Лакан» интересен потому, что психоанализу снова предстоит пройти через теоретическую реструктуризацию. Вернее, этот процесс уже запущен, даже если это обстоятельство распознаваемо лишь с определенных позиций. Потому имеет смысл обратиться к формулировкам, предложенным Альтюссером, чтобы уточнить, как именно сегодня может выглядеть позиция, с которой можно вновь поставить вопрос о статусе психоанализа, и чем чревато «теоретическое молчание» самих аналитиков на этот счет.

 

Предварение

Скажем прямо: тот, кто сегодня хочет понять революционное открытие Фрейда – не просто признать его существование, но и познать его смысл, – должен ценой серьезных критических и теоретических усилий преодолеть огромное пространство идеологических предрассудков, которые отделяют нас от Фрейда. Поскольку открытие Фрейда, как мы увидим, было не только сведено к дисциплинам, по сути ему чуждым (биологии, психологии, социологии, философии); не только многие психоаналитики (особенно в американской школе) оказались соучастниками этого ревизионизма, но, что намного важнее, сам этот ревизионизм объективным образом сыграл на руку невероятной идеологической эксплуатации, в которой психоанализ выступил одновременно объектом и жертвой. Не без оснований однажды (в 1948 году) французские марксисты осудили эту эксплуатацию как “реакционную идеологию”, используемую в качестве аргумента в идеологической борьбе против марксизма и как практическое средство запугивания и мистификации.

Но сегодня можно с уверенностью сказать, что сами же марксисты по-своему, прямо или косвенно, стали первыми жертвами той идеологии, которую они осуждали, поскольку они перепутали ее с революционным открытием Фрейда: тем самым они фактически приняли позиции своего противника, согласившись на его же условия и признав в навязанном им образе так называемую реальность психоанализа. Вся прошлая история взаимоотношений между марксизмом и психоанализом по большей части покоится на этой путанице и самозванстве.

То, что избежать подобного было особенно сложно, можно в первую очередь проследить по функции этой идеологии: “господствующие” в данном случае идеи довели свою роль “господства” до совершенства, невольно навязывая себя тем самым умам, которые хотели с ними бороться. На это также указывает существование психоаналитического ревизионизма, который сделал эту эксплуатацию возможной: скатывание в идеологию началось со скатывания психоанализа в биологизм, психологизм и социологию.

Нам также понятно, что авторитет этого ревизионизма обязан двусмысленности отдельных понятий Фрейда, вынужденного, как и всякий изобретатель, мыслить свое открытие в рамках уже существующих, а значит, созданных для других целей, теоретических понятий (разве Маркс не был также вынужден мыслить свое открытие в терминах определенных гегелевских понятий?). Все это неудивительно для тех, кто хоть немного знаком с историей современных наук. Открытие и его объект в момент их зарождения не сводятся к тем понятиям, на языке которых их поначалу пытаются описать и которые впоследствии, вместе с прогрессом знаний, могут это открытие затушевать.

Поэтому для возвращения к Фрейду крайне необходимо:

1. не только отвергнуть идеологический слой его реакционной эксплуатации как грубую мистификацию,

2. но также не впасть в более тонкие двусмысленности психоаналитического ревизионизма, поддерживаемого престижем некоторых более или менее научных дисциплин,

3. и, наконец, посвятить себя серьезной работе историко-теоретической критики, чтобы среди понятий, используемых Фрейдом, выявить и определить истинное эпистемологическое отношение между ними и тем содержанием, которое он в них вкладывал.

Без этой тройной работы идеологической критики (1 и 2) и эпистемологического разъяснения (3), на практике введенного во Франции Лаканом, вся специфика фрейдовского открытия останется вне нашей досягаемости. И что еще важнее, мы примем за Фрейда только то, что находится в нашем распоряжении: от чего мы хотели бы либо отказаться (идеологическая реакционная эксплуатация), либо же более или менее бездумно принять (различные формы био-психо-социологического ревизионизма). В обоих случаях мы на разных уровнях остаемся узниками явных и неявных категорий идеологической эксплуатации и теоретического ревизионизма. Марксистам, знающим на собственном опыте, каким искажениям подверглась мысль Маркса в руках его оппонентов, должно быть понятно, как та же участь могла постигнуть и Фрейда, а также каково теоретическое значение подлинного “возвращения к Фрейду”.

Они, вероятно, согласятся, что в столь короткой статье, если мы не хотим отступать перед решением проблемы такой важности, следует ограничиться самым необходимым: локализовать объект психоанализа, дав ему первоначальное определение в рамках понятий, которые позволяют совершить данную локализацию, являющуюся необходимой предпосылкой для прояснения этого объекта. Поэтому они согласятся с тем, что нам следует продолжать пользоваться этими понятиями, насколько это возможно, в их строгой форме, как поступает любая научная дисциплина, а не размывать их популяризаторским комментарием слишком ориентировочного характера и не пытаться по-настоящему развить их в анализе, для которого необходим совершенно другой масштаб.

Серьезное изучение Фрейда и Лакана, за которое мог бы взяться каждый, – вот единственный способ дать точную оценку этим понятиям и определить проблемы, которые остаются подвешенными в теоретической рефлексии, уже богатой на результаты и обещания.

Л. А.

 

Мои друзья справедливо упрекнули меня в том, что в своем высказывании о Лакане я ограничился парой строк2: говоря о нем, я сказал слишком мало с точки зрения выводов, которые я сделал. Они просят меня сказать несколько слов, чтобы оправдать как ссылки на него, так и их цель. Вот они – эти несколько слов, хотя на деле здесь нужна целая книга.

В истории западного мышления рождение было объектом всевозможных забот, прогнозов, предосторожностей, профилактики и т. д. Перинатальный уход носит институциональный характер: когда рождается новая наука, семейный круг всегда готов к изумлению, ликованию и крещению. С давних пор любой ребенок, даже подкидыш, считается сыном своего отца, а если речь идет о вундеркинде, то отцы могли бы и подраться за него, если бы не мать и то уважение, которое мы ей обязаны оказывать. В нашем перенаселенном мире есть место для рождения и даже для предсказания рождения – для “прогностики”.

Насколько я знаю, XIX век стал свидетелем рождения двух или трех детей, которых не ждали: Маркса, Ницше и Фрейда. “Природные” дети, в том смысле, что природа противоречит морали, законности, нравственности и хорошим манерам: природа – это нарушение правил, незамужняя мать, а значит, отсутствие законного отца. Ребенок без отца – за такое западный разум требует дорого заплатить. Марксу, Ницше, Фрейду приходилось платить порой жестокую цену за выживание: цену, исчисляемую исключениями, осуждениями, оскорблениями, страданиями, голодом и смертью или безумием. Я говорю только о них (хотя есть и другие проклятые, прожившие свой смертный приговор в красках, музыке или стихах). Я говорю только о них потому, что они являют собой рождение наук, или критики.

Тот факт, что Фрейд познал нищету, клевету и преследования, то, что его дух был достаточно силен, чтобы вынести все оскорбления века, при этом дав им истолкование, вероятно, не исключает своей связи с некоторыми пределами и тупиками его гения. Однако углубляться в эту тему на данном этапе, пожалуй, преждевременно. Вместо этого давайте подумаем об одиночестве Фрейда при его жизни. Я не говорю о его человеческом одиночестве (у него были учителя и друзья, хотя он все же был беден), я говорю о его теоретическом одиночестве. Дело в том, что когда он хотел помыслить, то есть выразить в виде строгой системы абстрактных понятий необыкновенные открытия, с которыми сталкивался каждый день в своей практике, он, безусловно, искал теоретические прецеденты, теоретических отцов, но едва ли мог их найти. Ему необходимо было смириться и справиться со следующей теоретической ситуацией: быть самому себе собственным отцом, как ремесленнику своими собственными руками построить теоретическое пространство, где расположится его открытие, сплести наугад из нитей, заимствованных с разных сторон, объемную сеть, позволяющую выловить в глубинах слепого опыта избыточную рыбу бессознательного, о которой люди говорят, что она немая, ведь она говорит, даже когда они спят.

Если говорить на языке Канта, Фрейду пришлось основать свои открытия и практику на импортированных понятиях, заимствованных из господствовавших в то время дисциплин – термодинамики, политической экономии и биологии. Не имея за своей спиной никакого законного наследия – за исключением набора философских понятий (сознание, предсознательное, бессознательное и т. д.), которые были скорее помехой, нежели помощью, поскольку они были отмечены проблематикой сознания, присутствующего даже в его ограничениях – без возможности опереться на какое-либо наследие, его единственными предшественниками были писатели – Софокл, Шекспир, Мольер, Гете – или пословицы. С точки зрения теории Фрейд занимался своим делом в одиночку, создавая свои собственные “самодельные” понятия при поддержке импортированных понятий, заимствованных из существующих наук и, надо сказать, в границах того идеологического мира, откуда они и были взяты.

Вот так мы и получаем Фрейда. Длинный ряд текстов, глубоких, иногда ясных, часто загадочных и противоречивых, проблематичных, оснащенных понятиями, многие из которых на первый взгляд кажутся нам устаревшими, не соответствующими их содержанию. Ибо сегодня в существовании этого содержания мы не сомневаемся: сама аналитическая практика и есть его эффект.

Итак, давайте подытожим, каким объектом является для нас Фрейд:

1. Практикой (психоаналитическое лечение). 2. Техникой (метод лечения), которая предоставляет место для абстрактного выражения теории. 3. Теорией, которая находится в связке с практикой и техникой. Этот органический ансамбль практики (1), техники (2) и теории (3) напоминает нам структуру любой научной дисциплины. Формально, то, что дает нам Фрейд, имеет все черты структуры науки. Формально, поскольку сложности концептуальной терминологии Фрейда, нередко ощутимая диспропорция между понятиями и их содержанием заставляет нас спросить: в рамках этого органичного практико-технико-теоретического ансамбля можем ли мы говорить о действительно устойчивом целом, организованном на научном уровне? Другими словами, является ли теория, о которой идет речь, настоящей теорией в научном смысле? Или же, напротив, эта теория является просто перенесением методологии на практику (лечение)? Отсюда и очень распространенная идея, что под своей теоретической оболочкой (которой мы обязаны респектабельным, но тщетным амбициям самого Фрейда) психоанализ остается просто практикой, время от времени дающей результаты, но не всегда; просто практикой, расширенной до техники (правила аналитического метода), но без теории, или, по крайней мере, без истинной теории: то, что психоанализ объявляет теорией, – не более чем слепые технические понятия, в которых он отражает правила своей практики; просто практика без теории... или, возможно, просто-напросто магия? которая, как и всякая магия, процветает за счет своего престижа и престижа, поставленного на службу общественной потребности или спросу, что, собственно, и является ее единственным, истинным основанием. Тогда можно сказать, что, указав на шамана как на прародителя Фрейда, Леви-Стросс создал теорию этой магии, этой социальной практики.

Практика, беременная полунемой теорией? Практика, которая гордится или стыдится быть всего лишь социальной магией наших дней? Так что же такое психоанализ?

I

Первым делом Лакан говорит: то, что основал Фрейд, по своему принципу является наукой. Новой наукой, которая является наукой о новом объекте – бессознательном.

Строгое утверждение. Если психоанализ действительно является наукой, поскольку у него, как у науки, есть свой объект, то он также является наукой в соответствии со структурой любой науки, обладающей теорией и техникой (методом), которые позволяют познать и преобразовать свой объект в конкретной практике. Как и в любой подлинно сформированной науке, практика является не абсолютом науки, а теоретически подчиненным моментом; моментом, когда теория, ставшая методом (техникой), вступает в теоретический (знание) или практический (лечение) контакт со своим собственным объектом (бессознательное).

Если этот тезис корректен, то аналитическая практика (лечение), которая приковывает к себе все внимание комментаторов и философов, жаждущих интимности этой конфиденциальной пары, где исповедь больного и врачебная тайна обмениваются священными обещаниями интерсубъективности, не хранит секретов психоанализа: она хранит лишь часть его реальности, ту, что существует в практике. Она не хранит его теоретических секретов. Если этот тезис корректен, то и техника – метод –  не хранит секрета психоанализа, если только ему, как и любому методу, этот секрет не делегируется, причем не практикой, а теорией. Как и во всякой научной дисциплине, секреты хранятся только в теории.

Сотни раз в своих трудах Фрейд называл себя теоретиком. С точки зрения научности он сравнивал психоанализ с физической наукой Галилея, повторяя, что практика (лечение) и аналитическая техника (аналитический метод) являются подлинными только потому, что основаны на научной теории. Фрейд повторял раз за разом, что независимо от своей плодотворности ни практика, ни теория не могут называться научными, пока их в этом не уполномочит теория, причем не простым заявлением, но предоставив строгое обоснование.

Первое слово Лакана – воспринимать это слово буквально. И вывести из этого следствие: вернуться к Фрейду, чтобы найти, разглядеть и идентифицировать в нем теорию, из которой бы легитимно вытекало все остальное – как техника, так и практика.

Вернуться к Фрейду. Для чего это новое возвращение к основам? Лакан не возвращается к Фрейду, как Гуссерль к Галилею или Фалесу, чтобы поймать рождение в момент его появления на свет, то есть реализовать религиозно-философский предрассудок чистоты, которая, как и любая вода, пробивающаяся сквозь почву, сохраняет чистоту только в тот самый момент, чистый момент своего рождения, в момент чистого перехода от не-науки к науке. Для Лакана же этот переход не является чистым, он пока что нечист: чистота появится уже после этого перехода, сам же переход, пока еще “мутный”, ее не содержит (невидимая муть его прошлого, как взвесь в зарождающейся воде, которая притворяется прозрачной, то есть невинной). Возвращение к Фрейду означает возвращение к прочно утвержденной, закрепленной и хорошо обоснованной самим Фрейдом теории. К теории зрелой, продуманной, обоснованной и проверенной, к углубленной теории, которая уже достаточно утвердилась в жизни (включая практическую часть), чтобы построить там свою обитель, создать свой метод и породить свою практику. Возвращение к Фрейду – это не возвращение к рождению Фрейда, а возвращение к его зрелости. Молодость Фрейда – подвижный переход от не-науки к науке (период его отношений с Шарко, Бернгеймом, Брейером, вплоть до “Исследований истерии” 1895 года), безусловно, может представлять для нас интерес, но в совершенно ином качестве: как пример археологии науки или как негативное указание на незрелость, позволяющее таким образом корректно датировать саму зрелость и ее наступление. Молодость науки – это ее зрелый возраст: до этого возраста она стара, и ее возраст измеряется предрассудками, которыми она живет, как ребенок, полный предрассудков, а значит, перенявший возраст своих родителей.

То, что молодая, а следовательно, зрелая наука может впасть в детство, иными словами, оказаться во власти предрассудков ее предков и потомков, доказывается всей историей психоанализа. В этом и заключается глубокий смысл возвращения к Фрейду, провозглашенного Лаканом. Мы должны вернуться к Фрейду, вернуться к зрелости фрейдовской теории, не к ее младенчеству, а к ее зрелому возрасту, который является ее истинной молодостью, – мы должны вернуться к Фрейду вне теоретического инфантилизма и впадения в младенчество, куда с удовольствием скатилась целая область современного психоанализа, прежде всего в Америке.

У этого впадения в детство есть название, которое сразу поймут феноменологи: психологизм, – или другое название, которое сразу услышат марксисты: прагматизм. Современная история психоанализа – это иллюстрация суждения Лакана. После многих лет непонимания, презрения и оскорблений – средства, которые всегда доступны в случае необходимости – Западный разум (юридический, религиозный, моральный, а также политический и научный) готов заключить договор о мирном сосуществовании с психоанализом только при условии его присоединения к своим собственным наукам или мифам: к психологии – бихевиористской (Дальбиз), феноменологической (Мерло-Понти) или экзистенциалистской (Сартр), – к нейробиологии (Эй) в той или иной мере джексоновского типа, к социологии “культурологического” или “антропологического” направления (доминирующего в США: Кардинер, Маргарет Мид) и философии (“экзистенциалистской философии” Сартра, “дазайн-анализу” Бинсвангера и т. д.). Чтобы вырваться наконец из своего теоретического гетто, чтобы стать “полноценными” членами большого круга семьи психологии, нейробиологии, психиатрии, медицины, социологии, антропологии, философии – психоаналитики тоже с удовольствием приобщились ко всей этой путанице и мифологизации психоанализа – дисциплины, получившей официальное признание только ценой компромиссных союзов, скрепленных воображаемыми узами усыновления, но вполне реальными силами. Они с большим удовольствием получили возможность навесить на свои практические успехи ярлык этого теоретического признания, которое наконец-то, после десятилетий оскорблений и изгнания, дало им право жить в мире: в мире науки, медицины и философии. Их не насторожила сомнительность этого соглашения: полагая, что мир сдается на их милость, они не заметили, что со всеми этими почестями именно они сдаются миру на милость, выбрав его почести вместо оскорблений.

При этом они забывали, что наука является наукой только в том случае, если она может претендовать на свой собственный объект, который принадлежит ей и только ей, а не на крохи от объекта, взятого в долг у другой науки или уступленного или брошенного ею, или на какой-то из его “аспектов”, на остатки от хозяйского угощения, из которых всегда можно состряпать что-то другое.

В самом деле, если свести весь психоанализ к бихевиористскому или павловскому условному инстинкту раннего детства; если свести его к диалектике стадий, описанных Фрейдом в терминах оральной, анальной и генитальной, латентной и пубертатной; если, наконец, свести его к изначальному опыту гегелевской борьбы, феноменологического, или хайдеггеровского “разрыва” в бытии; если психоанализ в целом – не более чем искусство вмещать в себя остатки неврологии, биологии, психологии, антропологии и философии, то что же тогда является его собственным объектом, который действительно отличал бы его от этих дисциплин и делал самостоятельной наукой?3

Именно здесь вмешивается Лакан: чтобы защитить нередуцируемость психоанализа, которая является лишь нередуцируемостью его объекта, от этих “редукций” и отклонений, которые сегодня в значительной степени превалируют в теоретических интерпретациях анализа. То, что эта защита требует необычайной ясности и твердости, способных отразить все нападки кровожадного гостеприимства перечисленных дисциплин, понятно любому, кто хоть раз в жизни измерял потребность в безопасности (теоретической, моральной, социальной, экономической), иначе говоря, беспокойство по поводу объединений (чей статус неразрывно связан с наукой-профессией-правом-экономикой), чьему равновесию и комфорту угрожает появление единственной дисциплины, заставляющей всех сомневаться не только в своей дисциплине, но и в причинах своей веры в нее, а значит, и причинах сомнения. То есть усомниться в этих причинах в связи с появлением науки, которая, как бы мало мы в нее ни верили, рискует разрушить существующие границы, тем самым перекроив статус-кво не одной дисциплины. Отсюда сдержанная страсть и страстная сдержанность языка Лакана, способного жить и выживать, только будучи начеку и готовым к действию: это язык человека, заведомо осажденного и обреченного угнетающей силой структур и объединений, но готового предвосхищать их удары или хотя бы делать вид, что наносит ответные, прежде чем получить их, тем самым не позволяя противнику себя раздавить. Отсюда и зачастую парадоксальное обращение за поддержкой к философиям, совершенно чуждым его научному предприятию (Гегель, Хайдеггер), как к грозным свидетелям, которых можно предъявить тем, кого нужно держать в узде; как к свидетелям возможной объективности, естественным союзникам его мысли, способным успокоить или проучить других. Обращение это казалось необходимым для поддержки дискурса, адресованного изнутри только врачам, – и чтобы его безапелляционно осудить, необходимо было бы пренебречь как концептуальной слабостью медицинских исследований в целом, так и глубокой потребностью в теории среди лучших врачей. И раз уж я заговорил о языке Лакана, который для многих представляется основным источником его престижа (“Горгона психоанализа”, “Большой дракон”, великий служитель эзотерического культа, в котором жест, безмолвие и торжественность могут создать ритуал реального общения – или довольно “парижского” очарования), тогда как другие (прежде всего ученые и философы) в нем видят “хитрость”, диковинность и “эзотеричность” – можно сказать, что все это не без связи с условиями его педагогической практики: в связи с тем, что теории бессознательного ему приходится обучать докторов, аналитиков и анализантов, в самой риторике своей речи Лакан дает им мимический эквивалент языка бессознательного, который, как все мы хорошо знаем, в своей конечной сути является “witz”, каламбуром, неудачной или ловкой метафорой: это эквивалент пережитого опыта в практике, будь то аналитика или анализанта.

Все, что нам нужно сделать, это понять идеологические и педагогические условия этого языка – другими словами, дистанцироваться от его педагогического “внутреннего” путем исторического и теоретического “внешнего”, чтобы разглядеть его объективное значение и сферу применения, признав его фундаментальную задачу: предоставить для открытия Фрейда соответствующие теоретические понятия, как можно более строго определив сегодня бессознательное и его “законы”, что является целиком его объектом.

II

Что же является объектом психоанализа? – То, с чем приходится иметь дело аналитической технике в аналитической практике лечения, иными словами: речь идет не о самом лечении, не об этой якобы двойственной ситуации, удачно скроенной для первой попавшейся феноменологии или морали, но о продолжающихся в выживающем взрослом эффектах невероятного приключения, которое с момента рождения до разрешения Эдипа превращает маленькое животное, родившееся от мужчины и женщины, в маленького человеческого ребенка.

Таков один из “эффектов” становления-человеком маленького биологического существа, рожденного в результате человеческих родов – как раз на его месте и находится объект психоанализа, который носит простое название бессознательного.

То, что это маленький организм выживает, причем не как лесной ребенок волков или медведя, ставший чем-то наподобие Маугли (таких показывали при княжеских дворах XV века), но как человеческий ребенок (избежав всех детских смертей, многие из которых – человеческие смерти, смерти, несущие на себе знак неудачи становления-человеком), – это испытание, которое преодолели все взрослые: они, никогда не лишенные памяти свидетели, а зачастую и жертвы этой победы, несут в своем самом сокровенном, в своих самых кричащих уголках, раны, немощи и мучения этой битвы за человеческую жизнь или смерть. Кто-то, даже большинство, выходят из нее более или менее невредимыми, или по крайней мере они об этом так говорят, но многие из ветеранов выходят со шрамами на всю оставшуюся жизнь. Кто-то из них спустя какое-то время погибнет в бою, старые раны внезапно вскроются вновь в психотической вспышке, в безумии, в предельной компульсии “негативной терапевтической реакции”; другие, которых куда больше, самые “нормальные” – падут под видом “естественного” угасания. На мемориалах своих войн человечество запечатлевает только своих официальных мертвецов: тех, кому удалось вовремя умереть, то есть опоздавших, людей, в человеческих войнах, где друг друга разрывают на части и приносят в жертву только волки и человеческие боги. Среди своих оставшихся в живых психоанализ занят другой борьбой – единственной войной без воспоминаний и мемориалов. Человечество делает вид, что оно никогда не вело эту войну, которую, как оно думает, оно всегда выигрывало заранее, просто потому, что человечество – это и есть то, что выжило в этой войне, живя и рождая себя как культуру внутри человеческой культуры: война, которая каждую секунду ведется в каждом из ее потомков. Отраженные, отброшенные и отвергнутые, каждый сам за себя, они в одиночестве и вопреки смерти становятся участниками длинного принудительного марша, который из личинок млекопитающих делает человеческих детей, мужских и женских субъектов.

Что касается этого объекта, безусловно, эта история не имеет ничего общего с биологией! Ведь с самого начала ею управляют принудительные ограничения человеческого порядка, которые под видом материнской “любви” или ненависти каждая мать закладывает в маленькое наделенное сексуальностью существо уже на стадии самых ранних ритмов и воспитания. Неудивительно, что истории, “социологии” или антропологии здесь тоже нечего делать, ведь они имеют дело с обществом, а значит, с культурой, то есть с тем, что уже не является маленьким животным, которое прежде, чем стать человеком, пересекает бесконечное пространство, отделяющее жизнь от человека, биологическое от исторического, “природу” от “культуры”. Психология здесь теряется – и в этом нет ничего удивительного, ведь она считает, что ее “объект” имеет отношение к некоей человеческой “природе” или “не-природе”, к генезису того существующего, которое идентифицируется и регистрируется под контролем культуры (человека), – тогда как объектом психоанализа является вопрос первостепенной важности: родиться или не родиться, спонтанная бездна человеческого в каждом человеческом отпрыске. Безусловно, философия теряет здесь почву под ногами, ведь это лишает ее единственных источников, которым она обязана своим существованием: Бог, разум, сознание, история и культура. Можно догадаться, что объект психоанализа мог бы носить особый характер и что своеобразие его материи, как и специфика его “механизмов” (по выражению Фрейда), совершенно иного порядка, нежели материя или “механизмы”, с которыми приходится иметь дело биологу, неврологу, антропологу, социологу, психологу и философу. Достаточно признать эту специфику, а значит, и различие объектов, на котором она основана, чтобы признать за психоанализом радикальное право на специфику своих понятий, приспособленных к специфике своего объекта: бессознательного и его эффектов.

 

III


Лакан не стал бы отрицать, что без появления новой науки, лингвистики, предпринятое им теоретизирование было бы невозможно. Так устроена история науки: зачастую наука может стать наукой только благодаря обращению к другим наукам, причем не только к уже существующим на момент ее крещения, но и к новой науке, появившейся позже и еще нуждающейся во времени, чтобы родиться. Предварительная непроницаемость тени, брошенной на фрейдовскую теорию термодинамической моделью Гельмгольца и Максвелла, теперь развеяна светом, пролитым структурной лингвистикой и открывшим концептуальный доступ к объекту психоанализа. Фрейд уже говорил, что все зависит от языка. Лакан уточняет: “Дискурс бессознательного структурирован как язык”. В своей первой великой работе “Толкование сновидений”, которая носит не анекдотический или поверхностный характер, как принято думать, а фундаментальный, Фрейд изучил “механизмы”, или “законы”, сведя их вариации к двум: смещению и сгущению. Лакан в них распознал две важнейшие фигуры, выделяемые лингвистикой: метонимию и метафору. Так оговорка, ошибочное действие, острота или симптом стали, подобно элементам самого сновидения, Означающими, вписанными в цепочку бессознательного дискурса, молчаливо удваивающимися, приглушенно, в неузнавании “вытеснения”, в словесной речевой цепочке человеческого субъекта. Так мы познакомились с формально известным лингвистике парадоксом дискурса одновременно двойного и единичного, бессознательного и вербального, чье двойное поле – это лишь одно поле, не имеющее никакого другого, кроме себя самого: поле “Означающей цепочки”. Так важнейшие приобретения Соссюра и возникшей на его основе лингвистики были полностью интегрированы в понимание как процесса дискурса бессознательного, так и процесса вербального дискурса субъекта, а также отношения между ними, то есть их не-отношения, тождественного их отношению, короче говоря, их удвоения и их смещения. Так философско-идеалистические интерпретации бессознательного как второго сознания, бессознательного как самообмана (Сартр), бессознательного как выжившего ракового образования неактуальной или бессмысленной структуры (Мерло-Понти), все интерпретации бессознательного как биологически-архетипического “Оно” (Юнг) стали тем, чем они были: не зачатками теории, а пустыми “теориями”, идеологическими недоразумениями.

Теперь нам остается определить (я вынужден впасть в худший вид схематизма, но как избежать его в столь короткой работе?) значение этого примата формальной структуры языка и его “механизмов”, встречающихся в практике аналитической интерпретации, как функцию самого основания этой практики: как ее объект, то есть “эффекты”, наличествующие у выживших, после насильственного “очеловечивания” маленького человеческого животного в мужчину или женщину. Для ответа на этот вопрос недостаточно просто сослаться на фактический примат языка, который является единственным объектом и средством аналитической практики. Все, что происходит в процессе лечения, разыгрывается в языке и через язык (включая молчание, его ритмы и членения). Но мы должны обстоятельно продемонстрировать, почему и каким образом фактическая роль языка в лечении – и как исходного материала аналитической практики, и как средства производства ее эффектов (переход, как выражается Лакан, от “пустой речи” к “речи полной”) – de facto основана на аналитической практике только потому, что она de jure основана на ее объекте, который в конечном счете основывает и эту практику, и ее технику: следовательно, поскольку речь идет о науке – на теории ее объекта.

Это, несомненно, является самой оригинальной частью работы Лакана: его открытием. Лакан показал, что этот переход от (бесконечно чистого) биологического существования к человеческому существованию (человеческий ребенок) происходит по закону порядка, который я буду называть законом культуры, и что формальная сущность этого закона порядка совпадает с порядком языка. Что означает эта загадочная на первый взгляд формула? Во-первых, весь этот переход поддается описанию только на рекурсивном языке – т. е. на языке взрослого или ребенка в ситуации аналитического лечения – и обнаруживается, определяется, локализуется по законам языка, по которым задается и фиксируется любой человеческий порядок, а значит, и любая человеческая роль. Во-вторых, здесь, в этой заданности языком лечения, мы видим, что сам переход уже предполагает реальное, неотменимое срабатывание порядка и что становление-человеком подчиняется Закону Культуры.

Чтобы вкратце рассказать об этом, давайте рассмотрим два ключевых момента этого перехода. 1) Момент дуальных, доэдипальных отношений, когда ребенок имеет дело только с альтер-эго матери, вносящей пунктуацию в его жизнь своим присутствием (da!) и своим отсутствием (fort!)4, и проживает эти дуальные отношения в режиме воображаемого очарования эго, являясь самим этим другим, тем другим, любым другим, всеми другими первичной нарциссической идентификации, но при этом еще не способен занять позицию третьего лица, которая бы установила объективирующую дистанцию в рамках отношений с другим или с самим собой. 2) Момент Эдипа, когда на фоне дуальной структуры возникает структура троичная, когда третья сторона (отец) вторгается в воображаемое удовлетворение дуального очарования, нарушает экономику, разрывает очарования и вводит ребенка в то, что Лакан называет символическим порядком, в объективирующий язык, который в конце концов позволит ему сказать: я, ты, он или она, – что позволит маленькому существу разместить себя как человеческого ребенка в мире третьих взрослых.

Итак, есть два основных момента: 1) воображаемый (доэдипов) момент; 2) символический момент (Эдипального разрешения), или, говоря другим языком, момент объективности, признанной в ее (символическом) использовании, но еще не познанной (познание объективности – дело совершенно другой “эпохи”, а также совершенно другой практики).

Здесь находится ключевой момент, уточненный Лаканом: над этими двумя моментами господствует, управляет ими и их размечает один Закон – Закон Символического. Даже воображаемый момент, который для ясности изложения мы только что представили (несколькими строками выше) как предшествующий символическому, как отличный от него, – первый момент, когда ребенок проживает непосредственные отношения с человеческим существом (матерью), практически не осознавая его как символические отношения, коими они и являются (т. е. как отношения маленького человеческого ребенка с человеческой матерью), – в своей диалектике размечены и структурированы диалектикой самого Символического Порядка, или же человеческого порядка, человеческих правил (правил временны́х ритмов питания, гигиены, поведения, конкретных проявлений признания – принятие ребенка, его отвержение, при том что “да” или “нет” – это лишь незначительные переменные, эмпирические модальности этого конститутивного Порядка, Порядка Закона и Права атрибутивного или исключающего назначения), в форме Закона самого означающего – другими словами, в форме Порядка, формально идентичного порядку языка5.

Там, где при поверхностном или предвзятом прочтении Фрейда видели только счастливое, беззаконное детство, рай “полиморфной извращенности”, своего рода естественное состояние, размеченное лишь биологическими стадиями, связанными с функциональным первенством той или иной зоны человеческого тела, зон “жизненно важных” потребностей (оральной, анальной, генитальной)6, Лакан показывает действенность Порядка, Закона, который подстерегает каждого ребенка еще до момента его появления на свет и овладевает им с первым криком, чтобы присвоить ему место и роль, а значит, и его принудительное предназначение. Все стадии, проходимые маленьким человеком, совершаются под властью Закона, кодекса человеческих назначений, общения и необщения; его “удовольствия” несут на себе неизгладимый и основополагающий отпечаток Закона, требования человеческого закона, который, как и любой закон, никто не может “игнорировать”, особенно невежда, но он может быть переиначен или нарушен кем угодно, особенно его слишком верными адептами. Вот почему любое сведе́ние детской травмы к простому подсчету биологических “фрустраций” принципиально неправомерно, поскольку Закон, который их покрывает, будучи Законом, абстрагирует все содержание, он существует и действует как Закон только посредством и внутри этой абстракции, и маленький человек принимает это правило и подчиняется ему с первого вдоха7. Именно с этого момента начинается, как всегда начинается даже без участия живого отца, присутствие действия Отца (который и есть Закон), а значит, Порядка человеческого означающего, другими словами, Закона Культуры. Этот дискурс, являющийся абсолютным условием любого дискурса, присутствует сверху, то есть отсутствует в своей глубине, во всяком словесном дискурсе – дискурс Порядка, Другого, большого Третьего, который с этим Порядком совпадает, а именно: дискурс бессознательного. Это позволяет нам концептуально схватить бессознательное, которое в каждом человеке является абсолютным местом, где его единичный дискурс ищет себе место, ищет, промахивается и, промахиваясь, находит его – якорь своего места – в навязывании, самозванстве, соучастии и отрицании своих собственных воображаемых очарований.

Итак, в процессе Эдипа наделенный полом ребенок становится человеческим ребенком, наделенным сексуальностью (мужской, женской), подвергая свои воображаемые фантазмы испытанию Символическим, и в итоге, если все идет хорошо, становится и принимает себя таким, какой он есть: маленьким мальчиком или девочкой среди взрослых, с правами ребенка в мире взрослых и с полным правом, как и каждый ребенок, стать однажды “как папа”, то есть мужчиной-человеком с супругой (а не только с мамой), или “как мама” – то есть женщиной-человеком с супругом (а не только с отцом) – все это пункт назначения длительного похода на встречу человеческому детству.

То, что в этой абсолютной драме все разыгрывается в материи сформированного ранее языка, который в Эдипе полностью центрирован и упорядочен вокруг означающего фаллос: знака отличия Отца, знака отличия Закона, фантазматического образа всего Закона – все это может показаться удивительным или произвольным, но все психоаналитики подтверждают это как факт опыта.

Это может прояснить последняя стадия Эдипа, кастрация. Когда маленький мальчик переживает и разрешает трагическую и благотворную ситуацию кастрации, он признает, что у него нет того же Права (фаллоса), что и у его отца, в частности, что у него нет отцовского Права на мать, которая, как выясняется, имеет невыносимый статус двойной функции: матери для маленького мальчика, женщины для отца. Но, принимая, что у него нет тех же прав, как у отца, он приобретает уверенность, что однажды, позже, когда он станет взрослым, у него появятся те права, в которых ему сейчас отказано из-за отсутствия “средств”. У него есть лишь маленькое право, которое станет большим, если только он сам поймет, как вырасти, съев всю тарелку “за папу и за маму”. Когда, со своей стороны, маленькая девочка переживает и принимает трагическую и благотворную ситуацию кастрации, она признает, что у нее нет такого же права, как у ее матери. Так что она признает дважды, что у нее нет такого же права (фаллоса), как у ее отца, поскольку и у ее матери его нет (нет фаллоса) – несмотря на то что она женщина и потому что она женщина. В то же время она признает, что у нее нет такого же права, как у ее матери, то есть она еще не женщина, как ее мать. Взамен же она получает свое маленькое право, право маленькой девочки, и обещание большого права, полного права женщины, когда она станет взрослой, если она сумеет повзрослеть, признав Закон человеческого Порядка, то есть подчинившись ему, при необходимости изменяя его, – суп не доедая.

В любом случае, будь то момент двойного очарования Воображаемым (1) или момент (Эдип) пережитого признания своего вхождения в символический Порядок (2), вся диалектика перехода в своей конечной сути отмечена печатью человеческого Порядка, Символического, формальные законы – т. е. формальные понятия – которого предоставляет нам лингвистика.

Итак, психоаналитическая теория может дать нам то, что делает любую науку не чистой спекуляцией, а наукой: определение формальной сущности ее объекта, условие возможности любого практического, технического применения к ее конкретным объектам. Тем самым психоаналитическая теория избегает классических идеалистических антиномий, сформулированных, например, Политцером, когда он требовал (первым во Франции осознав свой революционный теоретический масштаб), чтобы психоанализ был наукой о “конкретном”, настоящей “конкретной психологией”, и критиковал его за абстракции: бессознательное, Эдипов комплекс, комплекс кастрации и т. д. Как, спрашивал Политцер, психоанализ может претендовать на роль науки о конкретном, чего он сам желает и чего мог бы добиться, если он упорствует в абстракциях, которые есть не что иное, как “конкретное”, отчужденное в абстрактной и метафизической психологии? Как от абстракций, от абстрактного перейти к “конкретному”? В действительности, ни одна наука не может обойтись без абстракции, даже если ее “практика” (которая, будем осторожны, является не теоретической практикой этой науки, но практикой ее конкретного применения) имеет дело только с теми единичными и уникальными вариациями, которые являются индивидуальными “драмами”. Так их мыслит Лакан. А Лакан мыслит никак иначе, кроме как понятиями Фрейда, придавая им форму нашей научности, единственной научности, которая есть, – “абстракции” психоанализа действительно являются подлинно научными понятиями своего объекта, поскольку, в качестве понятий своего объекта, они содержат в себе показатели, меру и основание необходимости своей абстракции, то есть саму меру их отношения к “конкретному” – следовательно, их собственного отношения к конкретности их применения, известного под именем аналитической практики (лечения).

Эдип, таким образом, это не скрытый “смысл”, которого не хватает в сознании или в речи, – это не структура, погребенная в прошлом, которую всегда можно перестроить или преодолеть, “перезапустив ее смысл”. Эдип – это драматическая структура, “театральная машина”8, навязанная Законом Культуры каждому невольному и вынужденному кандидату в человечество. Это структура, содержащая в себе не только возможность, но и необходимость тех конкретных вариаций, в которых она существует для каждого индивида, который сможет войти в нее, прожить ее и выжить. При его применении, то есть на практике (в процессе лечения), психоанализ работает над конкретными “следствиями”9 этих вариаций, то есть над модальностью конкретной и абсолютно единичной узловой точки, в которой тот или иной индивид свое прохождение Эдипа был вынужден запустить, завершить, частично провалить или попытаться обойти. Эти вариации можно помыслить и познать в самой их сути на основании структуры инвариантов Эдипа именно по той причине, что это прохождение, начиная с этапа воображаемого очарования, в своих наиболее “отклонившихся”, как и наиболее “нормальных” формах, было отмечено Законом этой структуры, предельной формой доступа к Символическому в самом Законе Символического.

Я понимаю, что эти краткие указания не только кажутся, но и являются обобщенными и схематичными, что для оправдания и обоснования ряда выдвинутых и продвигаемых здесь представлений, необходимо их развернуть. Даже будучи проясненными в своем основании и в отношениях с рядом поддерживающих их представлений, даже если они связаны с буквой фрейдовского анализа, они сами в свою очередь создают проблемы: не только проблемы концептуального формирования, определения и прояснения, но и новые реальные проблемы, неизбежно порожденные развитием теоретических усилий, о которых только что говорилось. Например, каким образом мы могли бы строго продумать отношения между формальной структурой языка, абсолютным условием возможности существования и познаваемости бессознательного, с одной стороны, и конкретными структурами родства, с другой, и, наконец, конкретными идеологическими образованиями, где проживаются специфические функции, предполагаемые структурами родства (отцовство, материнство, детство)? Можно ли предположить, что историческая вариативность этих последних структур (родство, идеология) может существенно повлиять на тот или иной аспект выделенных Фрейдом случаев? Или другой вопрос: до какой степени простое определение и локализация объекта фрейдовского открытия, мыслимое посредством его логики, может повлиять на дисциплины, от которых оно отличается (к примеру, психологию, психосоциологию и социологию) и поставить вопрос о (зачастую проблематичном) статусе их объекта? И последний среди других вопросов, которые еще только предстоит поставить: какова связь аналитической теорией с 1) историческими предпосылками ее возникновения и 2) социальными условиями ее применения?

1) кем же был Фрейд, являясь одновременно основателем аналитической теории и ее первоиспытателем в качестве Аналитика № 1, анализировавшего себя самого, первоначального Отца длинной череды аналитиков, заявляющих о своей принадлежности к нему? 2) Кто же такие психоаналитики, одновременно (и самым естественным образом) принимающие и фрейдовскую теорию, дидактическую традицию, восходящую к Фрейду, и социально-экономические условия (социальный статус их “сообществ” тесно связан со статусом медицинских организаций), в которых они практикуют? В какой степени историческое происхождение психоанализа, а также социально-экономические условия, в которых он практикуется, влияют на аналитическую теорию и технику? И самое главное, в какой степени теоретическое молчание психоаналитиков по этим вопросам, теоретическое вытеснение этих проблем в аналитическом мире – а это, несомненно, так и происходит – влияет на аналитическую теорию и технику в самом их содержании? Не связан ли извечный вопрос о “конце анализа”, помимо прочего, с этим вытеснением, то есть с неспособностью задуматься над этими проблемами, которые являются частью эпистемологической истории психоанализа и социальной (и идеологической) истории мира психоанализа?

Так много реальных проблем, которые уже перед нами поставлены и которые сразу же задают новые области исследований. Не исключено, что в ближайшем будущем благодаря этому испытанию отдельные представления окажутся преобразованы.

Если задуматься, точно такому же испытанию в своей области Фрейд подверг определенный традиционный, правовой, моральный и философский, то есть в конечном итоге идеологический образ “человека”, человеческого “субъекта”. Не зря Фрейд иногда сравнивал критическое воздействие своего открытия с потрясениями, вызванными революцией Коперника. Со времен Коперника мы знаем, что Земля не является “центром” Вселенной. Со времен Маркса мы знаем, что человеческий субъект, экономическое, политическое или философское “я” не является “центром” истории – мы даже знаем, вопреки философам Просвещения и Гегелю, что у истории нет “центра”, но есть структура, чей необходимый “центр” может обнаружиться лишь в идеологическом неузнавании. Фрейд, в свою очередь, обнаруживает, что реальный субъект, индивид в его единичной сущности, не имеет формы эго, центрированной на “я”, “сознании” или “существовании”, – будь то существование некоторого для-себя, собственного-тела или “поведения”, – что человеческий субъект децентрирован, образован структурой, чей “центр” существует только в воображаемом неузнавании “я”, то есть в идеологических образованиях, в которых оно себя “распознает”.

Очевидно, что это один из способов, с помощью которых мы можем однажды прийти к лучшему пониманию этой структуры неузнавания, представляющей первостепенный интерес для всех исследований идеологии.


 

  1. La Nouvelle Critique, n° 161-162, déc.-janv. 1964-1965.

  2. См. Revue de l’Enseignement philosophique, juin-juillet 1963, Philosophie et Sciences Humaines, p. 7 et p. 11, сноска 14: “Маркс основал свою теорию на отказе от мифа о ‘homo economicus’, Фрейд основал свою теорию на отказе от мифа о ‘homo psychologicus’, Лакан увидел и понял фрейдовский освободительный разрыв. Он его понял в самом полном смысле этого слова, принимая его на слово во всей его строгости и вынуждая его без примирений и уступок производить свои собственные последствия. Как и каждый, он мог заблудиться в деталях или даже в выборе философских ориентиров, но в главном – мы обязаны ему”.

  3. Наиболее опасные искушения исходят от философии (которая с радостью сводит весь психоанализ к двойственному опыту лечения и находит в нем нечто, что “подтверждает” темы феноменологической интерсубъективности, проекта-существования или, в более общем смысле, персонализма); от психологии, которая применяет большинство психоаналитических категорий в качестве атрибутов “субъекта”, который ей явно не кажется проблематичным; и, наконец, от социологии, которая, приходя на помощь психологии, предоставляет “принцип реальности” с его объективным содержанием (социальные и семейные императивы), который “субъект” должен только “интернализировать”, чтобы вооружиться “Сверх-Я” и соответствующими категориями. Подчиненный таким образом психологии или социологии, психоанализ чаще всего сводится к технике “эмоциональной” или “аффективной” реабилитации, перевоспитанию “реляционной функции”, при том что все это не имеет ничего общего с его подлинным объектом, но, к сожалению, отвечает основному и крайне ограниченному спросу современного мира. Именно таким образом психоанализ стал предметом повседневного потребления в культуре, иначе говоря, в современной идеологии.

  4. Это два выражения на немецком языке, прославленные Фрейдом: с их помощью маленький ребенок, за которым он наблюдал, санкционировал появление и исчезновение своей матери, манипулируя каким-либо “представляющим” ее предметом: “вот!”, “прочь!”. Игра в катушку.

  5. Формально. Поскольку закон культуры, первичной формой и доступом к которому является язык, языком не исчерпывается: он состоит из реальных структур родства и детерминирующих идеологических образований, где персонажи, вписанные в эти структуры, реализуют свои функции. Недостаточно знать, что западная семья патриархальна и экзогамна (структуры родства) – необходимо также прояснить идеологические образования, регулирующие супружество, отцовство, материнство и детство: что значит быть “супругом”, “отцом”, “матерью” и “ребенком” в нашем современном мире? Этими специфическими идеологическими образованиями еще только предстоит заняться.

  6. Небезызвестная нейробиология и небезызвестная психология были несказанно счастливы, обнаружив у Фрейда теорию “стадий”, которую они безо всяких сомнений и без всякого остатка перевели в теорию “стадиального созревания”, будь то нейробиологическую, либо био-нейро-психологическую, – механически наделив нейробиологическое созревание ролью “сущности”, для которой фрейдовские “стадии” были бы не более чем “феноменом”. Перспектива, являющаяся всего лишь повторением старого механистического параллелизма.

  7. Мы рискуем неправильно понять теоретическое значение этого формального условия, если противопоставим его биологическому облику понятий (либидо, аффекты, влечения, желание), в которых Фрейд мыслит “содержание” бессознательного, например, когда он говорит, что сновидение – это “исполнение желания” (Wunscherfüllung). Именно в этом же смысле Лакан хочет вернуть человека к бессознательному “языку его желания”. Однако на основе такого формального условия эти (очевидно биологические) понятия и обретают свой подлинный смысл. Этот смысл может быть задан и осмыслен, а также может быть определена и применена техника излечения. Желание, фундаментальная категория бессознательного, понятно в своей специфике только через единичный смысл дискурса бессознательного человеческого субъекта: смысл, возникающий в “игре” и посредством “игры” означающей цепочки, из которой состоит дискурс бессознательного. Как таковое, “желание” отмечено структурой, которая управляет становлением-человеком. Как таковое, желание радикально отличается от органической “потребности” биологически сущностного. Между органической потребностью и бессознательным желанием нет никакой сущностной преемственности – так же как между биологическим и историческим существованием человека. В своем противоречивом бытии (“нехватке бытия” – “manque-à-être” – по выражению Лакана) желание определено структурой Порядка, которая накладывает на него свой отпечаток, обрекая его на существование без места, существование вытеснения, на его ресурсы и его разочарования. К специфической реальности желания нельзя подобраться, отталкиваясь от органической потребности, так же как и к специфической реальности исторического существования – отталкиваясь от биологического существования “человека”. Напротив, подобно тому, как именно категории истории позволяют определить специфику исторического существования человека, включая, казалось бы, такие чисто биологические детерминации, как его “потребности” или демографические явления, отличая его историческое существование от чисто биологического, точно так же именно сущностные категории бессознательного позволяют нам постичь и определить само значение желания, отделив его от поддерживающих его биологических реалий (точно так же как биологическое существование поддерживает существование историческое), при этом не задавая и не определяя его.

  8. Выражения Лакана (“машина”), отсылающие к Фрейду (“ein anderes Shauspiel... Schausplatz”). От Политцера, говорящего о “драме”, до Фрейда и Лакана, говорящих о театре, сцене, постановке, механизме, театральном жанре, режиссере и т. д. – здесь вся дистанция зрителя, который принимает себя за театр, – в своем собственном театре.

  9. Если понимать этот термин “следствие” в контексте классической теории причинности, то он будет означать фактическое присутствие причины в ее следствии (см. Спиноза).