Евгения Конорева

Сексуация чтения

 

В “Метафоре отца и желании аналитика. Сексуация и ее преобразование в анализе” Александр Смулянский говорит о том, что в психоанализе происходит перезапуск сексуационной процедуры так, что в результате пройденного анализа у субъекта появляется возможность занять сексуационную позицию, отличную от уже освоенной. Такая формулировка может показаться неожиданной, но задействованная здесь логика позволяет, во-первых, рассмотреть щекотливый вопрос о том, что вообще происходит в психоанализе, не прибегая к унылым аргументам средневзвешенного лакановского образца. А во-вторых, вывести рассуждения о поле на уровень, где различие пола и обещаемая в этой перспективе реализация желания больше не считается конечным этапом в судьбе субъекта.

Поскольку психоаналитическая процедура в первую очередь основывается на конфронтации субъекта с тем способом желать, который он к моменту своего обращения в анализ выработал и успешно практикует, анализ должен быть рассмотрен на предмет его связи с работой отцовской инстанции. Последняя конфронтирует субъекта с наличием уровня желания и необходимостью определиться в его отношении. В результате субъект вырабатывает свой собственный способ желать, ближайшей формой которого выступает именно желание, распознаваемое как половое. Однако различие пола, получившее таким образом свое оформление, нельзя считать некой несменяемой или единственно возможной формой отправления желания. Напротив, половую сексуацию необходимо рассматривать в качестве одного, пусть и немаловажного, эпизода, в то время как желание как таковое продолжает сексуироваться на иных основаниях даже после завершения так называемого сексуального развития.

Таким образом Смулянский указывает на то, что сексуация является процессом незавершенным и именно режим потенциальной открытости позволяет ввести два новых измерения вне режима генитальности – это сексуация аналитическая и сексуация чтения. Последнее переподтверждает мысль Лакана о том, что либидо не привязано к сексуальности или к вопросу пола, взятых в их будуарном понимании, а функция желания подчинена закону означающего. Одним словом, в анализе возможен перезапуск сексуационной процедуры – и именно этим он, собственно, и ценен.

Однако, как было сказано выше, субъекту доступны и другие пути обхождения генитальности – перспективы, с которой субъект всячески не желает мириться и которой, как мы знаем, на деле не суждено реализоваться полностью – более того, некоторые из них доступны субъекту повсеместно, но механизмы функционирования этих путей доступа к альтернативному наслаждению не были до сих пор теоретически сформулированы.

При этом что касается самой отцовский функции, которая и вынуждает субъекта отказаться от неограниченного ресурса наслаждения в пользу оформленного способа желать, то она, безусловно, является магистральной темой во всем предприятии психоанализа. Именно отцовскому элементу обязана вся драма Эдипа, где субъект, с точки зрения Фрейда, и обзаводится своим неврозом ввиду невозможности благополучного исхода: Эдип нельзя пройти успешно, равно как и нельзя полностью избежать того, что он несет, – здесь можно расположиться только в координатах незавершенности и конфликта или же говорить об отказе от субъектности.

Вместе с тем едва ли может покажется сколь угодно странным или удивительным наблюдение, которое сегодня очень часто озвучивает в публичной среде не только философ, но и прежде всего психоаналитик, лакановский психоаналитик по преимуществу, – наблюдение касающееся непоправимых изменений в области отцовской функции и учреждаемого ею символического закона. Так, например, о современности принято говорить как о времени упадка роли отца, когда его функции перекладываются на общество или мать.1 На 9-м конгрессе Всемирной ассоциации психоанализа Жак-Ален Миллер говорит следующее:

“В ходе и этого конгресса было установлено внушительное изменение, произошедшее в символическом порядке, краеугольный камень которого, то есть Имя Отца, был расколот. Краеугольный камень, традиционное Имя Отца было затронуто и обесценено в результате совмещения двух дискурсов – науки и капитализма”.2

Раздосадованные аналитики обращаются к общественности с комментарием относительно катастрофичности сегодняшней ситуации, спровоцированной тем, что представленный отцом закон продолжает безудержно претерпевать собственный упадок. Особую популярность приобретает мнение о специфическом провисании символического порядка в мире виртуальной реальности, которая захватывает современного субъекта в тиски безграничного во всех отношениях цифрового симулякра, лишая его символических опор.

Общество, где образы раздуты и вездесущи – начиная с видеоигр и заканчивая соцсетями, – неизменно связывается с пагубным влиянием так называемой культуры потребления, или же капиталистической рамки, которая не только подобное допускает, но и является главным бенефициаром фундаментальных и губительных трансформаций. Капитализм множит и дублирует объекты и образы до бесконечности, углубляя провал символического и паразитирование воображаемого – вот довольно однозначный абрис наиболее распространенного “лакановского” комментария.

Следующим этапом подобной критики являются опасения, связанные с риском упразднения тела и телесности. Не в последнюю очередь это снабжается критическими высказываниями в адрес современной гендерной повестки, которая среди прочего рассматривается под углом утраты символической опоры в отцовском законе.

Отказ от гетеронормативного авторитета – который в современном обществе понимается исключительно в терминах насилия – в пользу либерализации и всевозможных свобод приводит к противоречивым результатам: с одной стороны, общество все больше демократизируется под эгидой всеобщей эмансипации, от чьих плодов не готовы отказаться даже заядлые лаканисты, с другой же стороны, это приводит к эскалации субъективно переживаемого отчуждения, социальной инфантильности и невозможности выстраивания отношений с Другим. Тогда как следующим логическим ходом приходиться признать возвращение властной отцовской фигуры со стороны фундаментализма и традиционализма.

Другими словами, в попытке дать оценку происходящему современные лаканисты все чаще апеллируют к идее нарушения взаимоотношений с отцовской метафорой или ее отбрасывания, что призвано объяснить проблемные или даже провальные отношения субъекта с собственной генитальностью, недозавещенной ему от отца. Но, как будет продемонстрировано ниже, если отказаться от нравоучительно-прискорбной интонации и предложить более детализированное объяснение того, бесспорно, пикантного положения, в котором современный субъект себя вынужденно застает, то можно прояснить сами механизмы взаимодействия с метафорой отца и вариантов ее обхождения, что в свою очередь позволяет говорить о том, что с нужной долей теоретический изобретательности психоанализ все еще готов предложить нечто большее, чем дежурная критика гуманистического образца.

В связи с этим анализ процедур чтения, представленный в “Метафоре отца и желании аналитика”, позволяет пересмотреть или даже впервые взглянуть на целый ряд вещей, которые прежде не подвергались никакому теоретическому осмыслению.

Безусловно, Просвещенческий проект, который по сути тождественен современности как таковой и в рамках которого всеобщее образование, то есть повсеместное и обязательно общедоступное обучение чтению и грамоте, становится парадигмальной установкой, не нуждается в представлении и был исчерпывающе разобран с точки зрения исторической, социологической, культурной и тд. Однако в какой мере и как именно распространение образования – то есть в первую очередь обучение чтению и письму – повлияло на судьбу влечений субъекта во фрейдовском смысле, до сих пор изучено не было.

Известно, что для Фрейда образование, а также художественное творчество и другие производные интеллектуальной деятельности являются результатом перенаправления или отклонения влечения от первичного сексуального объекта с утратой эротического компонента. Принцип преобразования влечения или же “способность замещать первоначально сексуальную цель другой несексуальной, но родственной психической, называется способностью к сублимированию”.3 В связи с этим сублимация в общепринятом понимании рассматривается как воздержание от сексуальной разрядки и перевод потенциально опасных стремлений в культурный продукт по преимуществу.

Однако, как отмечают уже Лапланш и Понталис, теория сублимации так и не была разработана Фрейдом в полной мере и, учитывая колебания Фрейда и сохранение неопределенности во всех выдвигаемых в связи с этим концептом теоретических решениях, необходимо помнить, что по поводу этого понятия легко обмануться.4 Так, Смулянский предупреждает насчет расхожего представления о сублимации как об идее облагораживания влечения и указывает на то, что никакого возвышенного сублимирования сексуальной невоздержанности – то есть укрощения сексуальности – здесь не происходит.

По мнению Смулянского, Лакан, обращаясь к термину “сублимация”, в частности в Семинаре VII, предпринимает попытку размежеваться с нерешенным самим Фрейдом вопросом о потенциальных возможностях сублимации. С одной стороны, очевидно, что надежды, связанные с тем, что перенаправление влечения само по себе способно привести к чаемому трансгрессивному освобождению и тем самым “преодолеть симптоматический уровень функционирования желания”, уже в Лакановское время можно было смело оставить. Достаточно вспомнить бесконечно невинные в своей нарочитой скандальности практики в духе автоматического письма или батайевских экспериментов. С другой стороны, согласиться с тем, что здесь совсем ничего не происходит и тем самым отмахнуться от фрейдовской находки, совсем не в духе Лакана, что толкает его на утверждение сублимации не дополнительным – то есть обходным – а “основным способом функционирования субъекта на уровне влечений”.

Следовательно сублимация – это не просто одна из опций, доступная субъекту, а “неустранимая опция”, на которую субъект обречен в силу того, что само требование, обращенное к субъекту – неустранимое требование символического порядка – переходит в категорию “возвышенного”.

Когда Лакан говорит: “Книга воплощает собой усвоение, телесное усвоение означающего, становится носителем подлинно апокалиптического творения. Означающее становится в данном случае Богом, само будучи объектом телесного усвоения”,5 речь идет о роли законопроизводительной инстанции как таковой. Сам закон становится объектом, на который направляется влечение. Другими словами, статус сублимации необходимо определить не как “«опосредованный» способ избыть часть влечений и связанной с ними нагрузки, а напротив, как самый непосредственный способ иметь дело с на первый взгляд наиболее «опосредованным» уровнем – с уровнем Символического”. Это в частности означает, что субъект предается наслаждению символическими средствами – из которых и складывается дискурс образования – с не меньшим энтузиазмом, чем наслаждению первичными объектами.

При этом чтение представляет собой настолько привычный и в некотором смысле первичный опыт современного субъекта, так или иначе сопровождающий его на пути всей его жизни, что только в свете предоставленного Смулянским анализа кажется удивительным, как мало в действительности по этому поводу было сказано. Кроме анализа фукианского толка или психологизированных педагогических воззрений здесь не на что опереться. Одним словом, до сих пор у нас не было представления о том, чему служит так называемое образование, какую выгоду субъект здесь получает или как устроено влечение “читающего” субъекта, а также какими эффектами подобное влечение чревато.

Среди психоаналитической литературы существует несколько работ, которые непосредственно посвящены проблематике чтения и образованности. Кроме текстов Фрейда, посвящённых художественному творчеству, принято ссылаться на статью Джеймса Стрейчи 1930 года, “Некоторые бессознательные факторы при чтении”,6 где роль чтения в невротизации описывается в терминах орального поглощения:  буквы воспринимаются как враждебный объект на который направлен садистический импульс. Тогда как сам механизм невроза навязчивых состояний Стрейчи предлагает рассматривать как то, что сублимирует и заменяет инфантильный садизм стремлением к знанию.

В остальном, пытаясь разобраться, какие бессознательные процессы сопровождают чтение и как литература влияет на так называемое психологическое развитие, концентрируются на прояснении переносного механизма взаимоотношений субъекта с персонажами. Литературное произведение анализируется как эффективный инструмент для выхода за пределы читательского самосознания, неизбежно замкнутого на самом себе и потому претерпевающего. Влияние литературы в таком ключе неизменно оказывается плодотворным, поскольку она позволяет мобилизовать внутренние силы читающего в сторону интеграции в новые социальные отношения.

В работе “От безграмотности к литературе. Психоанализ и чтение” Анн-Мари Пикар7 делает несколько интересных замечаний по поводу статуса такого объекта, как книга. С одной стороны, она называет книгу “тотемическим” объектом, указывающим на отцовское всемогущество, с другой стороны, в книге субъект продолжает искать потерянную связь с материнским наслаждением, и с этой точки зрения ей можно приписать статус бессознательной репрезентации Вещи.

Здесь важно то, что чтение в такого рода анализе все еще рассматривается во внутренних рамках эдипального сюжета: нечитающий ребенок находится под угрозой исчезновения в лоне материнского наслаждения, которое посредством символического – книги или слов – у него есть возможность покинуть. Несмотря на некоторые интересные замечания, Пикар не пытается формализовать чтение как процедуру, отмеченную всеми признаками самостоятельности с точки зрения либидинальной нагрузки. Для нее чтение как часть процесса субъективации все еще вписано через эдипальный разворот. Она также приходит к выводу, что равенство между сублимацией деструктивных влечений и началом интеллектуального развития – установленное до Стрейчи уже Фрейдом, а затем Мелани Кляйн – делает чтение способом трансформации садистских компонентов.

В этом смысле рубеж веков, когда чтение книг и публицистики получило повсеместное, массовое распространение, является ключевым моментом для понимания чтения как антропологической проблемы. То, что начинает заявлять о себе в первой половине двадцатого века как небезызвестное смягчение нравов, оказывающее непосредственное влияние на всю западную цивилизацию, является прямым следствием системного столкновения субъекта с необходимостью отказа от уровня инфантильной агрессии в пользу “культуры”.

Смулянский же первым делом развенчивает миф о том, что образование является благодатным источником социально-политического облагораживания субъекта. Напротив, он утверждает, что вся пикантность идеи образования и читательских практик, заложенных в эпоху Просвещения, заключается в обеспечении субъекта альтернативным наслаждением, тогда как этический пафос служит лишь ширмой и сам по себе является эффектом канализации вполне конкретного типа наслаждения.

Начать нужно с того, что субъект действительно способен предпринять вполне успешные попытки открепления от генитальности, которая вместе с иллюзией завершенности представляет для него судьбу в определенном смысле малозавидную и даже удручающую. Как уже было сказано выше, сама перспектива генитальности предполагает отказ от первичного разнообразия несублимированных объектов в пользу участи полового существа, то есть существа предельно ограниченного. Последнее реализуется посредством реального отца или, есть быть точнее, того глумливого комментария, который он то и дело адресует своим отпрыскам, в попытке пресечь беспрепятственное пребывание в лоне латентности и выйти на уровень желания.

Однако сам субъект с таким положением дел соглашаться не спешит и упорно ищет способы обхождения задаваемой полом ограниченности, при том что полностью отказываться от перспективы желания вовсе не обязательно. С этой точки зрения образование необходимо рассматривать как ресурс, где субъект, подключается к альтернативному частичному объекту влечения, что в итоге приводит к образованию новой сексуационной позиции – то есть позиции, все еще связанной с функцией желания, но уже вне пола.

На уровне влечения чтение поначалу организуется вокруг частичного объекта-книги, впоследствии оно проходит огранку требованием отцовский инстанции и переходит в сексуационный режим. Именно книга – верный спутник субъекта современности – контейнирует запретный объект влечения, что заставляет субъекта вновь и вновь предаваться соблазну окунуться в книгу с головой, перечитывать волнующие, постыдные места, в попытке обнаружить нечто, что могло бы совпасть с содержанием его фантазма. Выходит, что вовсе не новизны – как хотелось бы думать педагогам и просветителям – субъект ищет в книге, а именно повторения – нечто в книге должно воспроизвести его постыдность.

При этом, рассматривая клинические случаи нечитающих детей, Пикар концентрируется на субъектообразующей функции символического и фатальном (или по крайней мере нуждающемся в терапевтическом воздействии) распаде в случае неспособности к чтению. В этой перспективе сопротивление чтению объясняется нежеланием отказываться от первичных средств наслаждения, а значит, нежеланием смириться с кастрацией, тогда как книга концептуализируется как объект из вселенной первичного материнского языка, который сулит субъекту вечное неотчужденное бытие. Указывая на то, что нечитающие дети в первую очередь упорствуют в нежелании знать – они не хотят отказываться от оригинальных магических теорий, сконструированных на базе материнского языка, ради универсального символического, Пикар рассматривает эту ситуацию в диалектике знания и истины, в том смысле, что закон символического порядка не подразумевает обходных путей.

Смулянский также отмечает, что, погружаясь в книгу, субъект действительно ищет в тексте отголоски тех означающих, которые обеспечивали ему первичный доступ к наслаждению. Однако далее речь идет не только о последствиях отказа или согласия с кастрацией, что само по себе является довольно предсказуемым ходом, но о выходе на принципиально иной уровень отношения между знанием и наслаждением, реализуемый во второй “невротической фазе” чтения.

Так, школьное образование построено на том, что субъекта отучают от уже освоенного им способа обращения с книгой. Среди прочего сама фигура автора либо провозглашается как нежелательная (в традициях Ролана Барта), либо низводится на сугубо инструментальный уровень – важность отводится историко-биографическим коннотациям. Однако, как считает Смулянский, вопреки ограничениям школьной программы, юный читатель выказывает особую заинтересованность пишущим субъектом, вступая тем самым в фазу реализации требования.

Субъект воспринимает текст не иначе как неудачный и в этом смысле крайне привлекательный ответ автора на требование. Избежать болезненной конфронтации с законом невозможно, однако пишущий субъект оказывается в первую очередь тем, кто не смог выйти из этой ситуации достойно. Вместо сдержанности и строгости высказывания, которое, как ожидается от носителя мужественности, должно воспроизводиться точечно и лишь по делу, он предается избыточной многословности и сладкоречию, то есть всему тому, что, собственно, и принято называть художественной литературой.

Однако ни перипетии сюжета, сколь угодно непредсказуемые и таинственные, ни воспеваемое педагогами сопереживание судьбам персонажей, о чем говорилось выше, не являются ключевыми в вопросе чтения. То, что на самом деле приковывает внимание читающего – это именно специфическое и крайне щекотливое положение автора произведения. Субъект-автор на глазах читающего реализует собой функцию падения, само-диффамации – именно последнее делает пишущего субъекта поистине привлекательным: специфическое бессилие, которое автор вынужденно демонстрирует, столкнувшись с неподвластным ему порядком, граничащим с произволом. Кроме того, предавшись неумеренности вместо ожидаемой сдержанности и пресловутого ригоризма, субъект-автор выставляет свое падение на всеобщее обозрение. Без лишнего стеснения об этом пишет Серж Дубровский в “Разбитой книге”:

“Мне не терпится утолить жажду – себя, волнения, слов. Я спешу найти себя в своем оазисе. Мне нужно испить из источника моего существа”.

Именно эта публичная потеря автором лица, что тождественно потере генитального статуса, возводится субъектом до уровня величия и становится причиной новой сексуации читающего. Здесь обнаруживается особенное, внештатное желание, которое более чем выразительно – во всем красноречии доступных риторических средств – являет конфликт с отцовской позицией и противостояние тому, что отец в рамках своей Эдипальной функции может субъекту предложить. Само же это желание, как ему и полагается, пробуждает в субъекте либидинальный интерес, но теперь уже выходящий за пределы ограничивающей генитальной перспективы и открывающий вектор иного сексуационного развития.

Таким образом, речь уже не идет о сопряжении знания и истины – к чему по большей части сводится анализ процедур чтения даже в рамках устоявшегося психоаналитического подхода, а о специфической, исторически обусловленной новой диспозиции между знанием и наслаждением под сенью закона. В художественной литературе, в “беллетристике” субъект получает доступ к тому нежелательному или излишнему, что отцовской инстанцией санкционировано быть не может, но это открывает для субъекта возможность расположиться относительно закона на иных основаниях.

Говоря о книге – о книге в единственном числе, которая, безусловно, не может не отсылать к измерению закона, Лакан прибегает к метафоре поедания: “Есть, что съесть – но что же это? Конечно, книга”.8 Если закон выступает в форме объекта – значит у субъекта есть возможность его избыть, как и любой другой объект, вполне привычным для него образом, например “поесть”. Такой тип обращения с законом и сам представляется наиболее “удобоваримым”. Однако анализ Смулянского указывает на то, что предпринимаемая Лаканом попытка размежеваться с не вполне удачными, но удачно прижившимися представлениями о сублимации, все еще не позволяет ему подойти ближе к решению вопроса о возможности поступить с законом иначе.  

В перспективе, чью безвозвратную потерю оплакивают ревнители Имен отца, “переваривание” закона включает в себя необходимость утилизации неудобоваримого остатка. Лакану хорошо удалось зарегистрировать этот уровень:

“О том, кто съел книгу, а вместе и тайну, что с нею связана, можно, разумеется, поинтересоваться, добр он или зол. Но ясно теперь, что вопрос этот не имеет значения. Важно знать не то, добр или зол человек изначально, важно знать, что даст ему книга, когда она окажется до конца съедена”.9

Смулянский указывает на то, что, когда книга оказывается съедена до конца, возникает необходимость каким-то образом обойтись с ее “неусвоенным” остатком. Тогда как наиболее сподручный для субъекта способ – это отреагирование в виде акта, акта вменения закона другому. Об этом он говорит уже не в лакановских терминах, но прибегая к собственной трактовке генитальности как одной из форм сексуации, сексуации половой, представляющей по сути необходимость принятия эстафеты по вменению функции желания. Именно так он предлагает мыслить и невроз, как такого рода приобретение, которое сводится к идее вменения остатка закона кому-то еще. Невротик – это субъект, стоящий на страже желания как такового: исходящее от отцовской инстанции требование продемонстрировать определенный способ желать становится его первоочередной жизненной миссией. Принимая от отца этот жезл, невротик посвящает себя критике и высмеиванию другого за то, что тот оказывается не на уровне, обходится со своим желанием мягко говоря посредственно, и именно невротик способен подстегнуть его к изменениям в самом способе обхождения с желанием. Одним словом, нашему герою необходимо во что бы то ни стало убедиться, что другой способен на достижения не в области абы какого желания, а в соответствии со строгим заветом отца.

Однако сексуация чтения создает прецедент совершенно особого рода: не являясь ни универсальной трансгрессивной операцией – искушение, против которого хотелось бы предупредить с самого начала, – ни хронологически успешным этапом в желании субъекта, она позволяет говорить об изменении на уровне самого акта. Столкнувшись с тем, что отцовским законом не может быть одобрено в принципе, с желанием, отсылающим к условно “женскому” способу удовлетворения, которое оказывается беспрепятственно выставлено на публичное обозрение, субъект избегает необходимости пресловутый закон “вменять” дальше. Теперь ему открывается альтернатива “продолжить усвоение” в обход требованию метафоры Отца – формулировка, позволяющая оставить наконец рессентиментный тон лаканистского толка относительно катастрофичности сегодняшнего положения и продемонстрировать, как именно нахождение “по ту сторону закона” способно преобразовать желание субъекта.